– Пользуясь старой терминологией, все мы здесь немного правее правых эсеров и немножко левее левых кадетов, – сказал Илья.
– Чур меня, – сказал Феликс. – И вообще не надо ею пользоваться.
– Если другой нет, – заметил Тимофей.
– Мне тут сказали, – усмехнулся Илья, – что у нас один остался государственный праздник – 9 мая. И он же – формообразующий. Отмени его сейчас – и государство перестанет существовать.
– А что, – согласился Тимофей, – так и есть. Если бы возникла партия ветеранов войны со своим президентом, то прогнозы превратились бы в пустое занятие.
– Сейчас назревает откат, – сказал Феликс, – и этого допустить нельзя. Если это случится, тогда десять лет насмарку.
– Можно два слова? – Галкин обвел глазами присутствующих.
Когда говорил Галкин, молчали и музы, и пушки. Собственно, это была не живая человеческая речь, с паузами размышления, перерывами для поиска нужного слова, запинками и промедлениями, а готовая публицистическая статья, которую, казалось, Галкин давно уже придумал дома и теперь пересказывает по памяти. Но в том то и было дело, что Галкин говорил, повинуясь вдохновению, и в конце концов слушатель забывал, о чем идет речь, и только внимал тому, как это говорилось. Даже Феликс, никогда, или почти никогда, не соглашавшийся с тем, что говорил Галкин, невольно любовался, как это делалось.
Его тучная, представительная фигура, полное доброе лицо, окаймленное аккуратной профессорской бородкой, говорили сами за себя, и не просто говорили, а взывали луженой глоткой традиции. Казалось, слово «либерализм», и не просто либерализм, а «русский либерализм», хотя это и представляется многим методологической ошибкой, было запечалено в его чертах, а сам он казался человеком, только что вышедшим из Белой залы Таврического дворца в перерыве между заседаниями, чтобы купить свежий номер «Речи» или «Биржевых ведомостей».
Уже несколько лет Галкин писал историософскую книгу о России, стремясь сделать нечто подобное, что удалось Максу Лернеру в его «Истории цивилизации в Америке». Сначала его образцом был Бокль, потом эту честь с прославленным англичанином разделил Александр Салтыков и его «Две России».
Три главных зла усматривал Галкин в русской истории: раскол, крепостное право и большевистский переворот. Иго тоже рассматривалось Галкиным в качестве зла, но столь отдаленного, неизбежного и освященного временем и этим же временем облеченного легитимностью, непоправимого даже мысленно, что он принимал его в качестве необходимости, которое задано в условиях задачи. В том, что русская история являлась именно задачей, подлежащей разрешению, его не могли разубедить ни Гегель, ни академик Ковальченко, ни собственные тщательные размышления. Он давно уже отказался от надежды открыть какой-то главный закон истории, который дал бы возможность влиять на ход общественных процессов, безболезненно для самих обществ. В такой закон он не верил. Но он верил в волю, помноженную на целесообразность, и смело вводил это понятие в графу «Дано» своей задачи.
В конце 80-х, когда возраст позволил ему осмысленно реагировать на начавшееся в стране брожение свободы, дух его захватывало от перспектив, открытие которых угадывалось в самом ближайшем будущем. Судьба дала его родине уникальный исторический шанс, и этот шанс в каком-то смысле можно было понимать как компенсацию за революцию 17-го года.
Невзыскательный к излишним удобствам жизни, лично для себя он ничего не ждал и ни на какие выгоды не рассчитывал, кроме той, что именно ему доведется стать свидетелем столь небывалого и великого дела и, возможно, даже его соучастником. И то, что никогда не казалось возможным, произошло молниеносно в каких-то три дня. Все угнетающее здравый смысл, казалось, было наконец устранено, и, казалось еще, вот-вот жизни государства и народа счастливо совпадут и дружно и отныне уже неразделимо войдут в историческую колею.
Но то, что происходило на его глазах, он никак не мог назвать возвращением в историческую колею. Боле того, ни государство, ни народ ничуть не совпали, а напротив, противостояли, как и всегда, просто сменив позицию, и ни то ни другое ни в какую колею так и не вошли. Гражданская война, считал он, закончилась в начале девяностых годов, причем, по его глубокому убеждению, в проигрыше оказались как красные, так и белые. Где-то между девяносто первым и девяносто пятым годом он помещал это событие, считая не особенно важным, придется ли оно на путч ГКЧП, на расстрел Белого дома или на новогоднюю ночь девяносто пятого, когда войска вошли в Грозный.