* * *
Наутро в полк приезжал начальник дивизии, полк был построен на молебен. Мысли Николая витали далеко, и когда они на мгновения пропадали, возникал голос отца Григория: «Аще ополчится на мя полк, не убоится сердце мое: аще восстанет на мя брань, на Него аз уповаю», а потом как-то он задумывался, и голос опять на время пропадал из его слуха: «Живота просил есть у Тебе, и дал еси ему долготу дней во веки века...»
Перед ним вставали картины пятилетней давности... Когда же он впервые увидел ее? И где? Это было в сентябре, да, тогда, потому что было Рождество Богородицы, и слитно гудели все сорок сороков, и черные галки беспокойно копошились в прохладном воздухе... Вступить с ней в разговор он не решился и, как вор, крался по противоположным сторонам улиц. Прошел за ней всю Сретенку, потом она зашла в булочную к Чуеву, вышла со свертком. На Рождественском села на трамвай и ехала до Тверского. Вышла у кафе «Бом» и, к его удивлению и радости, свернула на Малую Бронную и вошла в подъезд того дома, где и он жил.
Пришла зима, замерз пруд и некоторое время стоял под легким пушистым ковром снега, а потом пришли дворники в синих кафтанах и широкими деревянными лопатами свернули этот ковер, открыв солнечному ветру голубой в тонких трещинах прямоугольник, и из окна отцовского кабинета он мог следить, как катаются любители и как она катается среди них.
А еще он вспомнил, как на Благовещение она выпускала птиц. Овсянок, что ли? Или чижей? Они с подругой в коричневых гимназических платьях стояли у открытого окна и один за одним бросали в небо пушистые комочки, которые тут же обретали равновесие и взмывали в высоту, где за крышами начинался ничем не ограниченный голубой простор неба.
Кончился молебен. Погруженный в эти мысли, некоторое время Николай оставался стоять на том месте, на котором стоял в строю, только строя уже не было. Беспорядочный шум голосов развлек его; он очнулся и пошел за остальными к домам слободы. Когда проходил мимо Соколовского, услышал, как тот заступил дорогу отцу Григорию и недовольно сказал:
– Нельзя ли, батя, служить как-нибудь покороче?
Отец Григорий посмотрел на него удивленно, протянул ему книгу и невозмутимо предложил:
– Ну, раз так – отметьте здесь все, что считаете лишним.
Илья иногда думал о том, кто раньше жил в квартире, которую он снимал. Снимал он ее уже несколько лет. Он знал, что до пятьдесят восьмого года квартира был коммунальной, но его интересовало то время, когда не было коммунальных квартир и наивная страна, незадолго до того как подпасть под диктатуру пролетариата, маялась «диктатурой сердца». Нынешняя хозяйка квартиры жила где-то за границей, и плату Илья передавал молодой женщине, которая являлась ее доверенным лицом. Отчего-то он представлял, что здесь жил знаменитый путешественник, вернее, его семья. Ничто не указывало на то, что квартира принадлежала путешественнику и его семье, но этот образ, раз возникнув в сознании Ильи, уже не хотел его покидать, а, наоборот, разрастался на дрожжах воображения.
Из вещей «путешественника», наверное, не сохранилось ничего, кроме разве большого шкафа того нарочито-грубоватого псевдорусского стиля со «звериными» инкрустациями, который был в такой чести у небогатых разночинцев – первых читателей Антоши Чехонте и бесхитростной В.И. Клеопиной. Обличье шкафа и его содержимое говорили за то, что шкаф был и современником, и даже ровесником самого дома. Глядя на шкаф, незыблемый, как приземистая, плечистая вершина Сарыкола, Илья представлял себе первого его владельца. Образ его он лепил из своих отрывочных познаний о том славном времени, когда человеческое любопытство, помноженное на волю и подогретое позитивизмом, устремилось в неизведанные пустыни Азии, одно за одним закрывая белые пятна на географических картах земного шара. Каждое десятилетие этой блаженной эпохи поздней юности белой культуры приносили европейскому уму удивительные открытия. Прелесть этого времени заключалась в том, что можно было еще познавать мир не вглубь, а вширь, а это и есть юность на рубеже возмужания.