– Хватит, дай мальчику поесть, – укоряла своего мужа Полина Ивановна, и дядя Витя удалялся, волоча за собой ворох газет.
Обличающий гнев дяди Вити тут же сменял голос Полины Ивановны, толковавшей о достоинствах маринадов, об огурцах, которые то всходят, то не всходят, и о прочей подобной всячине, и эта безобидная болтовня в представлении Ильи казалась легким приятным ветерком.
По совести Илья вполне соглашался со многим из того, что высказывал в сердцах дядя Витя, но форма, в которой производилась такая критика, заставляла Илью морщиться.
Еще и другое смущало Илью: он знал, видел дядю Витю, чувствовал его, как один человек может чувством понимать другого, и он с беспокойством думал, что, понаблюдай дядя Витя его, Илью, в иных ситуациях, он бы, пожалуй, совсем пресек бы с ним всякие сношения. Hикто и никогда не слыхал, чтобы дядя Витя употреблял бранные слова, или повышал голос на женщину, или, чего доброго, напился пьян.
Дядя Витя, в непреложном мнении окружающих, являл собой честнейшего, благороднейшего, прекраснейшей души человека и, раз составив о себе такое лестное мнение, ни единым поступком его не уронил. Hо что было гораздо важнее, он и в самом деле был порядочным человеком в безусловном представлении всех известных кодексов, эпох и времен, потому что был внутренне благочестив, и его нравственное превосходство болезненно ощущалось Ильей. Hесмотря на то что правила его доходили порой до курьеза, упрямства или прямого фанатизма, превосходство было налицо. Так, по легко объяснимому предрассудку многих советских людей, он наотрез отказался ехать на свадьбу своей дочери в машине и до ЗАГСа добрался на метро.
После каждого такого визита настроение у Ильи заметно портилось, и портилось из-за того, что нарушалось его душевное равновесие. Он вечно стыдился своего дорогого костюма, нового галстука, недавней заграничной поездки или мобильного телефона, звонившего некстати.
После этой истории с воздушной армией Илье вспомнился турецкий пансионат в дни кризиса, неотрывно прикованные к экранам телевизоров горе-отдыхающие, и такой же, как дядя Витя, стареющий человек, который во время речи Черномырдина в Думе не удержался и сказал на весь холл: «Все, съели американцы Россию», – тяжело поднялся со своего кресла, ничего не желая больше слушать, и, увязив в своей бугристой ладони тоненький стебелек детской ручки, повел купаться маленькую внучку, которая битый час с тоской и ненавистью смотрела на телевизор, на Черномырдина и на всех взрослых, теряющих прекрасный, солнечный, благодатный день ради какой-то гнусной и непонятной чепухи.
* * *
Илья вышел на улицу, и спокойствие понемногу вернулось к нему. Он не спеша обошел свою машину и, только оказавшись за рулем, задумался, где и как провести ему наступивший вечер.
Стояла уже поздняя осень, и деревья топорщились голыми ветвями в грязный сумрак ранних, сокрытых пеленами закатов.
У Тимофея было беспрерывно занято. И поэтому он ехал медленно, в правом ряду, и автомобиль, перекатываясь условными спицами колес, чудилось, раздумывал вместе с ним. Hо когда он вырулил на Садовое кольцо, решение возникло само собой. Он придумал заехать к двоюродной сестре, к Вере. «Отлично, так и сделаю во что бы то ни стало», – думал он и думал о Вере, которая казалась ему противоядием от ее собственного желчного отца, и злорадно и с добродушным смешком вспоминал дядю Витю.
Веру он знал достаточно хорошо, с самого детства она летом приезжала к ним в Моршанск, и они купались в неглубокой речке среди желтых кувшинок, пачкали друг друга соком спелой, потекшей вишни и вместе переносили не слишком суровые наказания смешной, причитающей бабушки, вместе мерили поля на раздолбанных велосипедах, державшихся в порядке одним лишь великодушием Тони, кумекавшим в железяках, и той слаборжавеющей провинциальной непритязательностью, которой, как часто казалось впоследствии, только и держалась страна, и сама выглядевшая безликой, но обильно, по-своему, с умом смазанной конструкцией.
В иных своих проявлениях Вера казалась даже простоватой, однако какой-нибудь новый ее знакомый, угодивший в плен этакого заблуждения, вдруг поражался верности не столько самой высказанной ею мысли, сколько непреложной правдой поддерживающей эту мысль нравственного чувства. То ли ген отца создавал ей непробиваемую броню целомудрия, сковал ей непробиваемые латы, то ли жизнь не предлагала ситуаций, взыскующих немедленного и праведного выбора, но грязь, эта привычная грязь взрослой жизни, соотносилась с ней настолько, насколько липовая печать ложится на документ, закатанный в целлофан.