– Ну а монархия? – спрашивал Илья, втайне уверенный, что уж при этом имени он наконец обязательно услышит блестящий панегирик.
– Да, – разводил руками Кирилл Евгеньевич, – ты видишь, как бедны мы в выборе форм. Или демократия, или монархия. Конституционную по понятным причинам в этот ряд не включаю... Так вот, монархия. Монархия после Петра утратила всесословный, народный характер, – говорил Кирилл Евгенеьевич, – она сделалась монархией классовой, дворянской, и это одна из главных причин, отчего во время революции она так легко сошла с исторической сцены, не вызвав в народе каких-то особенных о себе сожалений.
– Но монархия как принцип? – настаивал Илья.
– Монархия как принцип целиком принадлежит дохристианскому миру, христианству этот принцип чужд, и христианство только его терпело, особенно если вспомнить борьбу императоров и пап. И там, где монархию сменили республики, христианство остается неизменным. Повторяю, – сказал немного жестко Кирилл Евгеньевич, – что твои нынешние кумиры назовут людьми честными и порядочными, истинными друзьями народа лишь тех, кто будет безоговорочно верить в непогрешимость их демократических средств.
Потом Илья вспоминал, что возразил что-то об открытом мире и общечеловеческих ценностях и что-то обронил о патриотизме, который последнее прибежище негодяев.
– Друг мой, – молвил Кирилл Евгеньевич с той волшебной интонацией, выдававшей в нем человека иной эпохи, – ты невнимательно читал Толстого. Это сказано о негодяях.
* * *
Основное русло, под которым можно понимать непосредственно науку, все больше мельчающее, разбивалось на три рукава: одни пополняли ряды отечественных компаний – таких было, впрочем, меньшинство, – значительная часть вливалась в нескудеющий поток управленчества, и наконец, те, кто находил пристанище в представительствах зарубежных компаний и корреспондентских пунктов. К этому последнему и примкнул Илья, точнее, не примкнул, а его к нему прибило.
Иностранные компании явились сущим спасением для либерально мыслящих людей, главным образом, конечно, молодых. Жизнь день ото дня дорожала, Москва создавала потребности и воззвала, наконец, к их насыщению, и Илья стал подрабатывать: сопровождал иностранных туристов в их прогулках по Москве и узнавал ее вместе с ними. Он уже привык к лицам, проходящим перед ним калейдоскопом, но были и такие, с которыми у него завязывались кое-какие отношения.
Франсуа занимался славистикой в Лозаннском университете и был старше Ильи на двенадцать лет. Как-то осенним вечером они брели по переулкам где-то в Зарядье. Франсуа остановился и долго, с восхищением смотрел в разлом погруженных во мрак домов, между которыми сияла золотым свечением церковь. Ущербный месяц косо висел в чистом небе над самой луковкой.
– Да это Азия! – воскликнул остолбеневший Франсуа, пожирая глазами открывшуюся ему картину.
Замечание это тогда сильно задело Илью. Hичего зазорного не содержалось в том, что сказал Франсуа, и прежде всего потому, что тут угадывалась доля правды. И уж Илья никак не был виноват в этой доле, но тем не менее почему-то почувствовал себя виноватым. Почему-то под пером какого-нибудь Гумилева подобное утверждение смотрелось вполне и очевидно допустимой вероятностью, а из уст иностранца звучало осуждением. Понимание пришло, а эта глупая обида не ушла. Тут он впал в другую крайность. Чувство превосходства, владевшее им ранее, сменилось подавленностью и приниженностью, которое впервые он испытал, когда Ирина предпочла ему этого англичанина.
В обществе своих подопечных он стал испытывать внутреннюю робость, как неудачник или человек, которого преследуют постоянные несчастья, ощущает себя среди благополучных, счастливых и уверенных в себе людей.
Но была еще и учеба. Ею находило на него успокоение. Зимними вечерами, когда Москва дрожала мириадами огней, он допоздна оставался на кафедре и, шевеля губами, словно бы только учился читать, разбирал полуустав. Вместе с Даниилом всходил он на гору Синайскую и лицезрел пуп земли, молвил слово королю Балдуину, заодно с «неким гостем Василием» омывал члены в мутной воде Иордана и остерегался пардусов в зарослях его, с Иоанном замирал под софийскими высотами, с Афанасием бил челом хорасанцу хаджи Мухаммеду за веру и коня. И душа людей, стоявших за этими строками «хожений», открывалась ему, и он с радостью узнавал в ней и свою собственную. Его трогала их неспесивая обстоятельность, наивное удивление чудесами открывшегося им мира, на который они взирали широко открытыми глазами, и детская простота этой культуры пленяла какой-то неизъяснимой правдой. И еще возвышенней и восторженней, чем все восторги перед увиденными диковинами света, были те слова радости и умиления при виде родины и истовой благодарности Богу, благополучно вернувшим их на их землю.