Но вот Фая веселеет — и Ларион начинает улыбаться в ответ, будто обратное зеркало. И безумно смешным уже кажется крик ее начальницы — “Уволю!”. И покоряет безупречная женская логика: ну, в самом деле, кого эта дура посадит в кабину вместо Фаи, где еще найдет такую, как она, согласную работать за гроши? Про технику безопасности пускай лучше попечется. А то развела бардак — под новый год электричество вырубили, а кран застыл у входа в раздевалку и груз завис прямо над дверью!… Фая и Ларион долго и мучительно хохотали. И впрямь видик: мужики-то, герои, сигают, как крысы, под грузом, спокойно, по-человечески зайти боятся…
Фая описывала все это живо, увлекательно, посылала Лариону улыбку за улыбкой, и тот (хоть и поклялся себе с утра не навязываться спутнице с откровениями) всё чаще перебивал ее и рассказывал о том, какой красивый у них город, особенно по праздникам, в часы салюта, о том, как он однажды рискнул, пробрался вслед за мальчишками на чердак и смотрел на небо прямо с крыши. Ларион не заметил, как опять начал хвалиться: и клиентами знаменитыми, которых доверяли обслуживать на участке, разносить им телеграммы и вручать лично, и мамой, которую наградили медалью перед уходом на пенсию.
Так пробродили они с Фаей и этот день, и другой, и третий. Разлучались лишь на ночь да в столовой. А в остальное время купались на Волге — и теплоходы приветствовали их трубным ревом. Или еще играли в настольный теннис, и Фая терпеливо учила его управляться с ракеткой. А вечерами обязательно вдвоем появлялись на танцплощадке. И уже не так подшучивали над ними, а если и поглядывали, то как-то по-новому, по-серьезному.
Когда подошел обоим срок уезжать, Фая изменилась: стала отвечать на вопросы раздраженно, невпопад, часто отмалчивалась. Но не покидала его. Погода испортилась, всё время лил дождь, и они часами просиживали в беседке. Но разговор не клеился. Фая скучала, он чувствовал это, но не уходила, будто чего-то ждала: тихо напевала какие-то песенки, бросала на него непонятные, грустные взоры. А по ночам Лариону снились женщины в парандже и мерещились сквозь непроницаемые накидки их осуждающие бездонные глаза.
В один из последних дней выглянуло солнце. К обеду подсохло, они вновь пошли гулять. И то ли день был такой радостный, но было им так же легко и свободно, как прежде. Болтали о пустяках, Фая заразительно смеялась, он умильно и глупо, по-бараньи наверно (знал это, но ничего не мог с собой поделать), смотрел на нее. Слово за слово — и Фая потихоньку снова стала рассказывать о себе. Призналась, что одинока, что родители давно умерли, что не от кого ждать помощи, что десятый год не живет — именно так и сказала, — а мучается в общежитии и нет никакой возможности оттуда выбраться. И он догадался — это то, о чем она так долго не решалась ему сообщить. Ларион попытался осмыслить, обдумать услышенное. Ну, разве так должна жить женщина?! Но ведь если бы рядом с Фаей был он, в жизни ее, наверно, ничегошеньки не изменилось бы. Он чувствовал, как горят его щеки. Нарастающая с каждым их шагом, с каждым вздохом тревога подсказывала: надо произнести что-то такое, чему Фая поверит. Но, как назло, ничего не лезло в голову — еще и воробышек в груди, точно вселилась в него хворь, сжался в комочек. И обиду за себя, за то, что родился слабым, не умным, не интересным, не умеющим за себя постоять, обиду, горячившую душу, уже не было сил сдержать. Они медленно брели по берегу Волги. Вдруг под Ларионом будто разверзлась пустота, ноги сделались чужими, а потом будто пропали. Он неловко осел на поросший дерном бугришко, прикрыл лицо ладонями и заплакал. И тут, почувствовав на плечах ласковые руки, приподнялся и словно упал, обволокнувшись в мягкое, непередаваемое: завертелась, закружилась в солнечном море налитая, сохнущая по косе трава, и всё заслонило Фаино лицо, словно выглянувшая не ко времени луна, почему-то обрамленная ворохом пшеничных колосьев. “Барашек, барашек, — шептала она ему, теребя пальчиками завитки на затылке, — неужто не чуешь, что тебя любят?” И Ларион понял: это то самое, счастье…