— Заходите, заходите, — засуетилась она, — а то нас и родня-то забыла… Правда, время сейчас такое, не разъездишься больно… Хоть чайку попьем. Надолго к нам?
— Да нет, мы тут проездом. По вербовке на Курилы собрались. Здесь у вас на станции формируемся.
Федосья заметалась, замельтешила: хлопнула по затылку глазастого пацана своего — тихо, мол, — хваталась то за чайник, то за початую чекушку, то надумала картошку чистить, и по этой ее разбросанности было видно, что даже двенадцать лет без мужа ничему путному ее не научили. «Эх вы, городские, — с горечью жалея ее, посетовал Федор, — завсегда-то вы так!»
— Жалко, Маруся сегодня в первой смене, вот обрадовалась бы! — Неумело хлопоча, она все говорила, говорила, словно заговаривала какую-то известную только ей тяжелую думу. — Одна она у меня помощница, без нее, как без рук. Хорошо еще вот младшую удалось в ясли устроить, а то и с ней не потянули бы. А этот, — она снисходительно кивнула в сторону мальчишки, с затаенным ожиданием глядевшего на гостя с медалями и бляхами в две груди, — совсем от рук отбился, никакого сладу с ним нет. Был бы отец, научил бы уму-разуму…
Только в эту минуту до Федора дошло, докатилось, наконец, и коротко перехватило ему дыхание: ведь она и говорила-то беспрерывно, и металась попусту, что ждала от него хоть какой-то вести о своем муже, в надежде чуда и душевного спасения!
Но что мог он ей рассказать! Как еще на полдороге, где-то под Сухиничами, в чистом поле поливали их «мессера» разрывными, и командиры первыми кинулись врассыпную, а за ними следом хлынуло никем не управляемое и необученное воинство первого призыва? Или о том, как изо всех не потерял головы только один ее муж и скомандовал рассыпаться, стягиваясь постепенно к ближнему лесу? Или еще о том, как тот, уходя последним, все осматривался, чтобы никто не отстал, и как сбрил его в последнем своем заходе «мессер» уже на самой опушке?
Федор и схоронил его сам с сычевскими корешами, и вроде бы даже могилу запомнил, но столько всякого куролесило потом по Смоленщине да и его самого пометало, поломало в этой четырехлетней передряге, что и думать было нечего разыскать ее — эту скорую могилу.
Нет, Федор не смог бы, не посмел бы ей о том рассказать. Вместо этого он только молвил:
— Из таких хлопотных люди вырастают, Федось Савельна. — И сразу же заспешил, заторопился, боясь, что все-таки не выдержит, проговорится ненароком. — Двину-ка я, Федось Савельна, а то неровен час без меня уедут.
Та что-то поняла, что-то почувствовала: погасла вся, опала, и из блеклых глаз ее медленно изошел последний свет:
— Жалко, конечно… И чаю толком не попили… Но уж раз такое дело… Дорога дальняя…
Поднимаясь, он не выдержал, сунул в зазор стула свернутую вчетверо сотенную, а встав, придвинул его вплотную к столу:
— Прощевайте, Федось Савельна, не поминайте лихом.
Она ответила почти беззвучно:
— Что вы, что вы!..
С этим он и вышел. Москва ослепительно растекалась в капели и солнце. Прыгающими нотными значками воробьи выклевывали свою нехитрую музыку из спутанной сетки оживающих тополей. Кошки коварно жмурились на свету, в предвкушении легкой добычи. Ребятишки самозабвенно гомонили на тротуарах, кто в «классики», кто — в «расшибалку». Мир плыл в солнечном дыму все так же к своим неведомым берегам. Жизнь продолжалась.
Легкая горечь от встречи с Федосьей Самсоновой еще саднила в Федоре, но в свои двадцать пять он видел столько смертей, да и сам не раз был от нее на такой паутинный волосок, что давняя гибель Алексея Михайловича, которого с тех пор душевно уважал, не могла все же пересилить в нем острого чувства сопричастности со всем, что сейчас буйствовало вокруг него.
Федор шагал, не разбирая луж, с веселой легкостью в своем упругом двадцатипятилетнем теле, радостно уверенный в том, что жить ему отпущено еще долго, что ждет его дальняя и сулящая новизну дорога и что, наконец, он найдет свое в ней место, а затем все же вернется в Сычевку и не с пустыми руками: «Не дрейфь, Федя: или грудь в крестах, или голова в кустах, мы тоже на этом свете не крайние!»