Анна Дмитриева, которая в это время жила в переделкинском доме, рассказывает: «Был удивительной красоты день – солнце еще не село, на сосны ложился яркий рыжий свет. Я пошла гулять. Подходя к дому, увидела на балконе Корнея Ивановича и помахала ему рукой. А он даже не ответил – посмотрел на меня с презрением, будто я сделала что-то ужасное, нижняя губа оттопырена – когда он обижался, у него было такое выражение лица. Я побежала в дом – и он сказал с глубокой личной обидой: „Мы вошли в Чехословакию“ – и перестал разговаривать вообще. Вечером ушел из дома, не хотел, чтобы ему читали на ночь – вообще воспринял это как свое личное горе». Обсуждать это он ни с кем не хотел – а на столе у него лежал номер журнала New Yorker, который ему присылали из США – номер с чуть не поминутной хроникой вторжения; вся статья, рассказывает Е. Ц. Чуковская, была испещрена пометками Корнея Ивановича.
«Говорят, что в Союзе Писателей Межелайтис, Симонов, Леонов и Твардовский отказались выразить сочувствие нашей Чехословацкой афере», – записывал К. И. в дневнике.
25 августа восемь человек вышли на демонстрацию на Красной площади, семеро тут же были арестованы, в том числе Павел Литвинов, племянник Татьяны Литвиновой, и Вадим Делоне, внук академика Делоне. «Ночью к Корнею Ивановичу пришел академик, – вспоминает Анна Дмитриева. – И два старика, ненавидя все это в душе, сидели и думали, как унизить себя, не унижаясь, чтобы спасти мальчика—и понимая, что все обречено».
«Я оравнодушел, – писал К. И. в сентябре 1968 года, – хотя больно к концу жизни видеть, что все мечты Белинских, Герценов, Чернышевских, Некрасовых, бесчисленных народовольцев, социал-демократов и т. д., и т. д. обмануты, – и тот социальный рай, ради которого они готовы были умереть, – оказался разгулом бесправия и полицейщины».
Открутившиеся было гайки стремительно закручивались: ужесточалась внешняя политика, усиливалась цензура. Мучительство с шестым томом продолжается: Чуковский пишет дочери, что издательство пообещало подписчикам 35 авторских листов, но выбросило из них 8 и потребовало чем-нибудь заменить. «Потребовали „Чукоккалу“, причем отказались от моих статей о Мандельштаме, Гумилеве, Евреинове, Замятине, входящих в эту книгу, а требуют все того же Горького, Куприна, Маяковского»; жонглировать все тем же набором дозволенных имен и воспоминаний ему уже невмоготу.
На ультиматум о Солженицыне он не откликнулся, и издательство известило, что собирается рассыпать набор. Дочь написала отцу, что пытается об этом думать – «но от бешенства не в силах». Книгу Ахматовой, которую она готовила к печати, запретили.
В конце сентября Чуковский впервые подумал о том, чтобы сдаться: «Пришел к убеждению, что моя шестимесячная забастовка из-за требований Совписа, чтобы я вычеркнул имя Солженицына из своей книги „Высокое искусство“, бесплодна и что нужно убрать это имя. Сознание этого так мучит меня, что я не мог заснуть, несмотря на снотворные».
7 октября он делает в дневнике печальную запись: "Сегодня, увы, я совершил постыдное предательство: вычеркнул из своей книги «Высокое искусство» – строки о Солженицыне. Этих строк много. Пришлось искалечить четыре страницы, но ведь я семь месяцев не сдавался, семь месяцев не разрешал издательству печатать мою книгу – семь месяцев страдал оттого, что она лежит где-то под спудом, сверстанная, готовая к тому, чтобы лечь на прилавок, и теперь, когда издательство заявило мне, что оно рассыпет набор, если я оставлю одиозное имя, я увидел, что я не герой, а всего лишь литератор, и разрешил наносить книге любые увечья, ибо книга все же – плод многолетних усилий, огромного, хотя и безуспешного труда.
Мне предсказывали, что, сделав эту уступку цензурному террору, я почувствую большие мучения, но нет: я ничего не чувствую, кроме тоски, – обмозолился".
9—11 октября судили участников демонстрации против вторжения в Чехословакию. «Чувствую это весь день, – писал Чуковский. – Из-за рассказов о судилище не сплю, и самые сильные снотворные не действуют». Он много думает о демонстрантах – и всякий раз называет их поступок «безумием»: «безумная жена Даниэля»: у нее сидит муж, она оставила дома ребенка – и «сама напросилась в тюрьму». Безумие – идти на каторгу, когда силы нужны «для повседневного интеллигентского дела». Безумие – дезертировать именно сейчас, когда культура снова под угрозой.