Корней Чуковский - страница 191
Евгений Замятин три года спустя вспоминал в «Русском современнике» этот вечер:
"И вот доверху полон огромный Драматический театр (Большой) – и в полумраке шелест, женские лица – множество женских лиц, устремленных на сцену. Усталый голос Чуковского – речь о Блоке – и потом, освещенный снизу, из рампы, Блок – с бледным, усталым лицом. Одну минуту колеблется, ищет, где стать, – и становится где-то сбоку столика. И в тишине – стихи о России. Голос какой-то матовый, как будто откуда-то уже издалека – на одной ноте. И только под конец, после оваций – на одну минуты выше и тверже – последний взлет.
Какая-то траурная, печальная, нежная торжественность была в этом последнем вечере Блока. Помню, сзади голос из публики:
– Это поминки какие-то!
Это и были поминки Петербурга по Блоку".
Чуковский читал плохо и провалился. Впрочем, Ольга Форш в «Сумасшедшем корабле» писала об этом его выступлении так: «Нет, то было не случайно и не раздражающе, как сетовали иные корабельцы, что человек этот вышел дядькой при Гаэтане на похоронах романтизма. Был бессознательный вкус в том, как он путался, смущался и нес так явно не то, что предполагалось. Именно от этого косноязычия получилось живое – не „вступительное“ слово на сорок пять минут, а волнующая по чувству и не находящая формы защита. Это было безнадежное и любовное разведение рук. Длинные простертые руки вслед уходящему романтизму».
Блок, который выступил триумфально, утешал К. И., предложил вместе сняться на фотографии у Наппельбаума («так мы и вышли на снимке – я с убитым лицом, а он – с добрым, очень сочувственным: врач у постели больного»).
Кушнер в финале стихотворения «Современники» – того самого, где строки из «Крокодила» чередуются со строками из «Двенадцати», описывает этот знаменитый снимок:
Блок был уже болен; дыхание смерти чувствовали не только близкие и знакомые («опаленным» назвал его в воспоминаниях и двоюродный брат) – но даже самые грубые, самые нечуткие слушатели. В любых воспоминаниях о последних выступлениях Блока обязательно слышится: похороны, поминки, проводы, покойник, мертвец, эпитафия, кладбище…
И уж конечно, медленное это умирание с ужасом, жалостью и горем наблюдали те, кому доводилось видеть поэта изо дня в день. Записи в дневнике Чуковского о разговорах с Блоком в 1921 году похожи на хронику умирания поэта; смерть подбирается потихоньку, сквозит между строк.
В этом году Чуковский и Блок особенно сблизились. К. И. сохранял у себя его экспромты, на скучных заседаниях подсовывал ему «Чукоккалу» с предложением что-то написать, обсуждал с ним его стихи. Последние стихи Блока, последние его записи, последние выступления чуть не все как-то связаны с Чуковским, и многое описано в дневниках К. И. Потом эти дневники, как всегда у Чуковского, легли в основу статей о Блоке. О многом там сказать было нельзя, пришлось по цензурным условиям обходиться намеками и умолчаниями – изъять, например, из блоковского текста «полицейское государство» – и оставить только оглохшую тишину, безвоздушное пространство: музыка кончилась. Но всякий, кто помнил призыв слушать музыку революции, все понимал правильно.
1 мая Чуковский увез Блока выступать в Москву: «Дело в том, что дома у него плохо: он знает об измене жены, и я хотел его вытащить из этой атмосферы». С ними поехал издатель Алянский. У поэта болела нога, Алянский вспоминал, что К. И. отвлекал Блока разговорами и почти «заговорил» ему ногу.
Первая лекция не задалась. Блок решительно не хотел читать: народу было мало, у самой сцены стоял красноармеец – «с вот такой звездой на шапке», записаны в дневнике слова поэта («неприятный слушатель в большой шапке», сказано в статье «Александр Блок как человек и поэт»). Он физически не мог читать красноармейцу в шапке; «они там все до одного в таких шапках», – сказал он Чуковскому в ответ на уговоры не обращать внимания на одного слушателя. Вышел и нехотя прочитал по-латыни эпитафию Полициано художнику Фра Филиппо Липпи, хотя сам перевел ее на русский…