Под впечатлением одной из лекций Гука Изъян сказал мечтательно:
— Пожить бы вместе с Гуком какое-то время.
Один из великовозрастных откликнулся:
— Лучше бы пожить с Оксаной Ивановной.
В прессе шла дискуссия по поводу высказываний известного прозаика Хвильового, которые, как я понял, сводились к тому, что в искусстве нам нужны контакты со всеми странами без каких-либо преимуществ для России. Хвильовий выдвинул лозунг — «Геть вiд Москви!», и это придало дискуссии острый и бурный характер. Суть возражений Хвильовому я понимал так: искусство неотделимо от политики, следовательно, и в искусстве нужен такой же союз с Москвой, как и в политике.
Гук устроил на нашем курсе суд над Хвильовим и назначил Изъяна прокурором, а меня — защитником. Он дал нам для подготовки литературу. У меня оказались высказывания Ленина по национальному вопросу, и я помню, как два-три раза, чтобы никому не мешать, в кухне-передней до поздней ночи штудировал и конспектировал эти высказывания. Опираясь на них, я и подготовил речь в защиту Хвильового. Гук пришел с каким-то пожилым человеком. Мы замерли: неужели Хвильовий? После речей Изъяна и моей Гук тихонечко поговорил с этим человеком, и к нашему огорчению на этом суд был окончен, без обсуждения, заключительного слова Гука и каких-нибудь выводов. Пожилой человек оказался инспектором гороно.
Кто-то видел, как Оксана Ивановна ехала на велосипеде, а Василий Лаврович быстро шел рядом и нес ее сумочку. К нашей симпатии и уважению к нему прибавилась ирония. Не пришел преподаватель, и Василий Лаврович сообщал нам об изменениях, внесенных в правописание украинского языка. Среди них было такое: в иностранных словах после буквы «л» следует писать «я», а не «а». (Лямпа, кляс). Вдруг Фройка Гурвиц выпалил:
— А ви тепер не Василь Лаврович, а Василь Ляврович.
Несмотря на бригадный метод обучения, общая атмосфера в школе не изменилась, и ее общественная жизнь оставалась такой же, как и в прошлом. А за стенами школы мы слышали разговоры о пятилетнем плане, об индустриализации страны, коллективизации крестьянских хозяйств, ликвидации кулачества как класса, о разногласиях в руководстве партии, об оппозиции, о Троцком, Сталине, Бухарине... Слушать обо всем этом было порой интересно, порой скучно, только нам, подросткам, казалось, что все будет происходить само по себе, а наша жизнь останется такой же, как и была. Но жизнь менялась очень быстро и очень круто.
В магазинах исчезали продукты и росли очереди, а на базарах — цены. Ходили слухи, что введут карточную систему снабжения, и ее ввели. Частников обложили такими налогами, что они сами закрывали свои предприятия, магазины, лавочки, и, когда это происходило, я с изумлением прочел на ул. Свердлова, где было много частных магазинов, такой лозунг: «Советские торговцы! Все, как один, подпишемся на государственный заем!»
Обложили большими налогами кустарей, и у нас исчезла вывеска «Белье-мережка». Кустарей объединяли в артели, в какой-то из них, но как прежде дома, работала Лиза, и Сережа привозил «штуки» не из магазинов, где нечего было купить, а из артели, и не на извозчике, а на трамвае. Извозчиков становилось все меньше, и вскоре они вообще исчезли, не дождавшись появления такси. Заработки в артели были куда меньше прежних. Потеряла приработок Галя — совместительство по месту работы запретили. Да и сами деньги беспрерывно обесценивались.
Экономили на чем только можно. Носили воду водоносы — теперь носили сами. Белье стирать приходила прачка — стирали сами. Дрова пилили и кололи люди, ходившие по улицам и кричавшие: «Кому дрова пилить-колоть?» Теперь это делали сами. Улицу подметал дворник — метем сами... Глаша, дореволюционная домашняя работница Юровских, давным-давно вышла замуж и обзавелась семьей, но регулярно наведывалась и старалась чем-нибудь помочь Лизе по хозяйству. Теперь она жаловалась на жизнь, раз я видел, как она плакала, и Лиза давала ей что-нибудь из продуктов и вещей.
И раньше, куда ни глянь, — почти все жили не то, чтобы нищенски, но бедно или в лучшем случае — скромно. Мои друзья и я, соученики и сверстники, которых я знал, — юноши и девушки, – выросли в обстановке именно таких материальных условий, и они не только были нам обычны и привычны, но и казались нормальными. Может быть поэтому одежда, еда и другие, доступные и недоступные, блага никогда не входили в круг наших интересов, и внезапное падение жизненного уровня никак, в отличие от взрослых, на нас не отразилось. Между собой мы никогда не говорили об этом, и только раз, — к слову пришлось, — Пекса сказал: