Это были портреты. На многих было запечатлено одно и то же лицо, и я мог сразу же сказать, что поработала над ним одна и та же рука. Линии были небрежны, и все же, поводив свечой перед картинами, я немедленно почувствовал, что они мне очень близки — ближе, наверное, чем многие живые лица.
Одно женское лицо, как я заметил, повторялось чаще других: на одном портрете — крупным планом, на другом — в миниатюре; здесь эта женщина была в бальном платье, а на той картине, что висела в самом конце комнаты над кроватью, на ней вообще ничего не было. На этой самой картине она сидела в кресле, в строгой позе, очень неподходящей к наготе. Я стоял и смотрел на ее голое тело. От этой женщины — нет, от нарисованной на картине женщины — у меня перехватило дыхание. Я слышал ее. Был ли это ее голос, или ее дыхание, или скольжение одного гладкого бедра по другому? Все эти звуки я услышал в стремительном потоке, пронесшемся сквозь меня, как буря.
Я быстро обернулся. Не стоит ли она у меня за спиной?
Нет, я был один.
Очень скоро мне показалось, что в комнате стало шумно. При каждом брошенном на портреты взгляде мне чудилось, что женщины что-то шепчут. Многие картины я снял и повернул изображением к стене, но три оставил — на них было нарисовано только ее лицо, — да еще ту, где она сидела нагая.
Кувшины с кистями я выбросил на улицу. Банки взорвались многоцветными шлепками. В домах напротив загорелись свечи, какая-то женщина завопила: «О господи! Призрак!» Захлопали ставни, загрохотали засовы на дверях. Я принялся кидать кувшины в эти ставни, оставляя синие и зеленые потеки на стенах зданий, стоявших напротив дома Ульриха. Отбившийся от стада кувшин с красной краской залил фонтан «кровью». Вскоре комната была очищена, и в ней остались только картины, длинный стол и кровать. Потом я принялся взбивать матрас, пока комната не подернулась дымкой пыли.
Я не собирался обращать внимание на Ульриха, но, когда спустился вниз, в глаза мне бросилась анатомическая безупречность его ушей, столь странная на руинах лица. Внезапно он поднял голову. И я уставился прямо в его пустые глазницы.
— Он был моряком, как и его отец, — сказал Ульрих. — Он никогда не говорил, что рисует их лица. Только его жена знала об этом. А потом она умерла.
Умерла? — подумал я, инстинктивно понимая, что Ульрих говорит о женщине на картинах. Как она могла умереть?
— Она умерла при родах и забрала с собой в могилу ребенка. Мне говорили, что на похоронах он не плакал. Все решили, что у него нет сердца. — Веки Ульриха дергались, когда он говорил это. — После похорон он пришел домой, сюда, один, и вскрыл себе вены. Потом взял кисть и нарисовал ее кровью. Не на холсте, а здесь, в комнате. На стенах, на полу, на окнах. — Ульрих повернул голову, как будто мог видеть оставшуюся кровь. — Его нашли на полу, покрытым кровью с головы до ног. И кисть все еще была у него в руке. Говорят, что ее призрак заставил его сделать это: она сердилась из-за того, что он не плакал на похоронах. Никто не мог отчистить эту кровь.
Я поискал глазами следы крови художника на полу и на стенах, но каждый дюйм комнаты был безукоризненно выскоблен.
— Все думают, что ее призрак все еще живет здесь, — продолжил Ульрих. — Когда я подыскивал себе дом, агент умолял меня не покупать его. Сказал, что пусть бы он лучше сгорел. Я купил его за гроши. — Пустые глазницы Ульриха остановились на моем лице. — Я подумал, что в том не будет беды. У меня было сколько угодно времени, чтобы все вычистить, — все время мира. То, чего я не видел, не вызывало во мне отвращения. Но тут все еще так много крови. Сколько бы я ни чистил, я все еще чувствую запах ее разложения. Я чувствую, что она въелась в кожу моих пальцев.
Он протянул к свече свои высохшие, потрескавшиеся руки. Они были такими же белыми, как пятна на его лице.
— Ты видел его картины?
— Да.
— Она была красива?
— Да.
Ульрих кивнул, погруженный в свои мысли.
— Знаешь, почему он это сделал?
— Он любил ее, — ответил я.
Не улыбнувшись, Ульрих сухо хохотнул.
— Ты прямо как аббат, — сказал он. — Он хотел, чтобы мы любили Бога, а вместо этого построил великолепную церковь, чтобы мы полюбили ее. Он позволил тебе петь, и твое пение мы полюбили. Мозес, мы любим то, что мы видим, слышим и трогаем. Прекрасное женское тело в свете свечи. Звук твоего голоса. А потом все это исчезает — и мы еще более пусты, чем прежде. Если это любовь, значит, тогда любовь — это наше проклятие. Любовь — это кровь, капающая из вены художника, Мозес. Все мы, любящие, — глупцы. Нам следовало бы отыскать то, что мы любим, и уничтожить, пока не будет слишком поздно.