Как ни хотелось мне взглянуть еще раз, я решил не поднимать глаз. Я так и стоял, уставившись в пол, и пристальные взгляды мальчиков кололи меня, будто заостренные палки.
— А может быть, — сказал он и повернулся к остальным, — женщины его совсем не интересуют. Возможно, он предпочитает мужчин.
На этот раз никто не засмеялся, все стояли молча.
Я моргнул, и в носу у меня хлюпнуло так громко, что, должно быть, каждому мальчику был слышен мой позор.
— Сегодня я ухожу, — сказал наконец Федер так тихо, что казалось, сейчас он обращается только ко мне. — И я очень счастлив, что мне никогда больше не придется петь в хоре рядом с кем-то вроде тебя. И все же я надеялся, что пробуду здесь немного дольше — пока не уберешься ты. Мне хоть раз хотелось увидеть это аббатство таким, каким оно было раньше. Без тебя. Без тех двух грязных монахов, твоих единственных друзей.
Мне было известно, что слухи о тайне Николая и Ремуса уже давно расползлись по всему аббатству. Мальчики шептались о них, но в первый раз об этом было сказано вслух. Я почувствовал, как ярость обжигает меня. Что было тому причиной? Возможно, стыд из-за картинки или любовь к моим друзьям. Я выхватил рисунок из руки Федера и разорвал его пополам. И разорвал его еще раз, когда Федер сшиб меня на землю, а когда он начал пинать меня, обрывки выпали из моих рук.
Тишина взорвалась. Мальчики столпились вокруг нас, и я слышал ненависть в их голосах, когда они кричали Федеру, чтобы он «наподдал этой собаке». Он дал себе волю, и ярость его не знала границ. Кровь текла у меня изо рта, и я был уверен, что никогда больше не смогу дышать. И все это время я слышал их ободряющие вопли: «Наподдай ему, Федер! Пусть до него дойдет! Пусть он заплатит!»
За что? Мне хотелось заплакать. За что я должен был платить?
На следующий день он ушел. Я остался в аббатстве, самый старший среди мальчиков-певчих, самый талантливый из них и самый жалкий. И жизнь моя, как мне казалось, никогда не изменится.
Через год после смерти фрау Дуфт я начал расти.
Это выглядело так, будто все, что было украдено в Небельмате и съедено в Санкт-Галлене — все ножки ягненка, весь бекон, вся баранина, весь сыр, миндаль и молоко, и сидр, и вино, — хранилось где-то в моем теле, а потом вдруг я обнаружил это спрятанное топливо и стал сжигать его, чтобы прорвать свою оболочку, как цыпленок спешит разбить скорлупу своего яйца.
Все началось с тупой боли в руках и ногах на одной из репетиций. Боль держалась в течение нескольких недель, и, проснувшись однажды утром, я обнаружил, что она распространилась на мои колени, бедра, локти, а потом на все мои суставы. Мне было так больно, что я не мог спать. Потом боль перешла в глазницы, и мне стало казаться, что моя голова вот-вот лопнет. За шесть месяцев мои руки и ноги увеличились вдвое, а через год я вырос на целую голову.
На все, происходящее со мной, в аббатстве смотрели с опаской, как на сгущающиеся на небе черные тучи.
— Грядут трудные времена, — однажды ночью сказал Николай, когда я зашел повидаться с ним в его келье.
Он считал, что мой голос скоро начнет ломаться и я больше не буду сопрано.
— Что толку говорить о неизбежном, — добавил он. — Возможно, ты будешь тенором, а может быть, басом.
Он надеялся, что благоволения Ульриха ко мне будет достаточно, чтобы найти какой-нибудь способ оставить меня в монастыре. Он полагал, что Штаудах не примет меня в послушники, поскольку я не имел богатого родителя, который покровительствовал бы мне, но аббат мог позволить мне полировать серебро, пока мой голос окончательно не сформируется.
— И тогда, — сказал Николай, — мы найдем тебе место получше, чтобы ты мог начать свою карьеру. — Он с важным видом кивнул: — Венецию, скорее всего.
— Мою карьеру? — спросил я.
— Ведь ты же хочешь быть певцом, не так ли?
Я обдумал это.
— Как Бугатти?
— Ну, — ответил Николай, взглянув на погруженного в чтение Ремуса, — некоторым образом. Может быть, Штаудах отпустит меня, и мы отправимся с тобой гастролировать. Мы можем петь в лучших соборах Европы. — Николай взмахнул рукой, как будто все эти великолепные здания выстроились перед ним вдоль стены.