К вечеру наступало примирение, это примирение наступало за ужином, за тем деревенским столом из сосновых досок, на котором, по обычаю предков, пыхтел и, время от времени выпуская из своих отверстий пар, подпрыгивал самовар.
Дед сидит за столом и пришивает дратвой подошву к старым валенкам, а я лежу на печке, держа указательный палец в носу, по той древнерусской привычке, которая говорит не столько о неаккуратности нашего народа, сколько о вековой тоске по погоде, когда единственным наслаждением является подобное занятие.
— Павлуша, — говорит моя бабушка, внося чугунок с картошкой, вода в чугунке шипит и раздраженно прыгает на пол. — Павлуша, — говорит моя бабушка, — нынче картошка-то ишь какая разваристая!
Дед, склонившись над валенком, сопит.
— Павлуша, — чуть не плачет бабушка, — будешь ли ужинать?
Дед продолжает молчать, только слышно, как тикают ходики, то и дело показывая из своей кошачьей физиономии язык.
— Павлуша, — уже кричит, причитая и плача, бабушка, — скажи хоть единое слово! Не отстраняй!
Дед поднимает от валенка голову, следует треск перекусываемой зубами дратвы. И повертев насунутый на руку валенок, и осмотрев его со всех сторон, и даже почему-то присвистнув, он говорит, не глядя на ту, чей образ, несмотря на подобные сцены, остался для меня возвышенным.
— Авдотья, я нынче чегой-то устал, капустки бы из подпола, холодненькой бы…
Бабушка улыбается и быстро исчезает; раздается грохотанье вскрываемого пола, слышны шаги где-то внизу, в подполье, и ее голос вопрошает оттуда:
— А огурчиков не хочешь ли, Павел Иваныч?
— Отчего же, Авдотья, отчего же, — говорит мой дед, вертя в руках кусочек кожи и прилаживая его к зажатому между ног валенку, а вернее, к «дырке самого валенка».
Мое детство делится на две части, на две радостные половины, определяемые моим местом жительства, а именно проживанием у моего деда и бабушки и последующим существованием с моими непосредственными родителями, с отцом и матерью, жизнь с которыми не имела той деревенской прелести, что сопровождала меня в широко известном колхозе «Заря коммунизма» и мало кому известной деревне Бураково.
Вот в этой-то деревне и прошла первая половина моего детства, в этой-то деревне над рекой, со всеми ее деревенскими атрибутами, со всеми ее лошадьми и коровами, козами и овцами, с огурцами и кислой капустой, которая подавалась к разваристой картошке с салом и постным маслом, в зависимости от того, была ли зарезана откармливаемая на убой одна-единственная свинья, голос которой постоянно слышался со двора.
Я не буду подробно останавливаться на этой полосе моего детства, оно типично для каждого, кто проживал в ту пору в деревне, где кусок выпеченного хлеба с подсолнечным маслом казался таким необыкновенным лакомством, что поневоле воспоминания о нем приводят некоторых писателей в священный восторг, так что, само собой, с их губ срывается сакраментальная фраза, претендующая на необычное существование в современной духовной жизни. Вот эта фраза: «Эх вы, молодое поколение, эх вы, молодежь, что вы живете, вот мы жили!»
И сразу же этот самый лакомый кусок, как огромный, тяжело нагруженный корабль, выплывает из тумана российской действительности, давя всех своей убийственной силой: «Эх вы, молодежь, что вы? Вот мы жили — хлеба вдоволь не едали и то жили, а вот вы, эх вы!»
Вспоминая эту пору моей жизни, я прихожу к выводу, что самым любимым моим занятием, помимо купания в речке и собирания грибов, было то сладостное состояние, когда я сидел на коленях у бабушки, которая в свою очередь покоилась на деревенском крыльце, том крыльце, откуда я любил по утрам пускать высокую струю, которая, разбиваясь на тысячи солнечных брызг, с веселым звоном падала на землю.
У бабушки в руках был частый гребень, и бабушка своими заскорузлыми от земли и прочих крестьянских работ, но такими нежными для меня, своего внука, пальцами раздвигала мои волосы в поисках многочисленных насекомых, распространившихся в послевоенное время по всем детским головам, — так она проводила свой полуденный отдых.
Деревенский полдень — он мне на всю жизнь будет памятен, как памятно то наслаждение, которое я испытывал от прикосновения бабушкиных рук к моей чесавшейся и всласть исчесанной голове, особенно в те минуты, когда моя бабушка, вытащив из-под спутанных волос маленькое насекомое и положив его на гребень, показывала его своему внучку, удивляясь при этом величине этого ничем не примечательного зверя.