У каждой души населения, чай, свой двойник.
Это невидимый шкет и пройдоха, как правило.
Когда нависает опасность, он обязательно примет удары твоей судьбы на себя.
10
Здравствуй, рубаха-народ! Я тебя жутко боюсь, утешитель и вечный мой путаник, едва ли не самый набитый дурак. Я только-только родился немного, когда краснорожие дворники, золотари, горло-хваты, грязца налетели меня совратить, оболгать, увести в услужение маниакальному вывиху разума, будто бы мы на крючке. Мы на крючке как объекты собственности народа, ради которого каждому простолюдину, каждой напористой поросли предоставляется право на тщательный выбор: или среди толкотни-трепотни быть убитым, или же стать образцовым убийцей. Но мне-то что делать? Я не дерьмо, не палач и не жертва.
Дадут еще слово, скажу вот о чем.
Я чист от амбиции своими подошвами вечно мозолить поверхность планеты, слушая твой приказной, проникающий мне до кишок, оглушительный вопль о Родине…
Мы любим ее, потому как у нас она самая меткая!..
Мы ревностно любим ее, потому как у нас она самая крупная!..
Скажи мне, красавец, а разве некрупная Родина меньше? Некрупную Родину граждане меньше способны любить? Или для них она разве не Родина-мать? Она хуже?
Твой прагматический патриотизм отвратительно корыстен.
Я люблю Родину честно — пусть у нее больше будет одним из ее сыновей. Мне себя заживо не вразумить относительно пользы во мне после смерти. Верю в имущее время, которое ткет очевидную жизнь, ибо сейчас изобилует яблочный день, — и ни во что не такое не верю. Думаю, благо моей предстоящей кончины заключено в ее несовместимости с этой минутой столетия. Смерть — это как? Это что за поклеп еще в яблочный день? Я смертен не хуже других, но пока я живу — запрещаю себя убивать.
— А ты на каком языке сочиняешь эту мигрень? — ужаснулся двойник.
— Этюд о любви?
— Кому? Народ — а с этой пролетарьятчиной тоже нельзя не считаться — побольше поесть обозлен.
— Уточни, кто народ.
— Основные нули населения: прачки, жестянщики, разные рикши, кто не жокеи-наездники, лодыри, пьяницы — все мы народ. Или нет?
— Узнаёшь? Это наше крыльцо. Входи, не мухлюй, ты ни разу там еще не был.
— Я — входи? Пожалуйста, но — за тобой, на полшага сзади.
Перед окованной медными бляхами дверью Карлик опять умолял его, понукая:
— Ну!..
— Нет, — отнекивался двойник. — Я не чую порожка, боюсь оступиться нехорошо.
11
За дверью, окованной медными бляхами, квартировал институт-инкубатор оракульских истин или, конечно, рассадник отборных идей, вместилище смеси музея скульптуры с аптекой закрытого типа, где по стенам овального зала теснились кронштейны, подставки, протезы, на коих обритые бледные головы ладили круто высокие думы навынос.
У каждой такой головы начертан арабскими цифрами спереди по трафарету государственный порядковый номер. У каждой такой головы побелели глаза. Бывшие карие, бывшие синие, серые, — нынче по цвету белесые, как у вороны, варенной в уксусе, — глаза неприятно моргали щетиной ресниц. У каждой такой головы нынче не было тела.
По стенам овального зала, по стенам, отделанным изобретательно прозрачными полыми плитами, текла в одну сторону горизонтально красивая ровная жидкость и стряпала, как имитация прямолинейного перемещения зала мимо безликих объектов и мимо завесы теней, приятный шумок езды. Между панелями щурились импульсы датчиков электропультов, узелки цветного контроля за технологией, за процедурой. Вся здешняя коммуникация вбирала в отсеки своей сверхъестественной хитрости ваш обостренный слух и раздваивала восприятие звука. Вы, кажется, слышите всё, как обычно вы слышите происходящее. Вы слышите шум этой странной системы, слышите четко шаги, различая среди прочего шарканья, слышите чьи-то слова, голоса, понимаете внятную речь и в то же время находите, что на какой-то, наверное, провозглашающей вечность одной непомерно растянутой ноте за вами крадется по залу стерильная тишина.
— Каменоломня тупая, не знаю, как еще лучше, чудак, обозвать у тебя холостяцкую синюю, то бишь, одновременно зеленую лысину перхоти…
— Мой послеполуденный сон актриса переманила себе…