— Миша был очень странный человек. Мы прожили вместе три года и восемь месяцев, но я так и не составила о нем какого-нибудь твердого мнения. Самое ужасное, я до сих пор не могу сказать, хорошим он был человеком или нет. Конечно, в каждом есть и хорошее и плохое, но мы ведь всегда решаем, хорош для нас этот человек или плох, принимаем мы его для себя или нет. И это необходимо решить, если как-то связан с человеком, а уж тем более, если живешь с ним. И вот этого-то, казалось, простого вопроса, живя с Мишей, я решить не могла. Знаю только наверняка, что он был очень несчастен, несчастен как бы с рождения, и жизнь для него была сплошной непрекращающейся мукой, и не было для него из этой муки выхода, и никто ничего не мог тут поделать. Но я не жалела Мишу. Жалеют мученика лишь тогда, когда в его муке видят какой-то исход, пусть далекий. К муке же безысходной отношение совсем другое. Я не знаю, как высказать, но вы ведь чувствуете, да?
— Да, — кивнул Олаф Ильич, разливая в чашечки кофе.
— Вы спросили, любила ли я его. Пожалуй, любила.
— А он?
— Вы знаете, к Мише это слово-то даже не очень подходит. Он мне сказал однажды, что очень любит меня за то, что я не мешаю ему мучиться. Ну какая уж тут любовь, вы ведь понимаете.
— Да, да, — поддакнул Навернов, размешивая ложечкой сахар.
— Вот так и жили мы с ним, и все, может быть, сложилось бы ничего, но однажды (я тогда уже ждала Оленьку) Миша принес в дом это письмо — и все переменилось. Он и раньше говорил мне о каком-то тексте, «который его не минует», как он выражался, и, желая прочесть его в подлиннике, занимался со мной бенгали (я ведь индолог по специальности). Зная, что он терпеть не мог никаких расспросов, я никогда не спрашивала его об этом тексте, к прочтению которого он почти три года готовился. И вот, как-то вечером он появился дома очень возбужденный, держа в руках кожаный конверт.
— Позвольте, — перебил Навернов и достал из внутреннего кармана пиджака конверт. — Вот он. Так сказать, для наглядности.
— Да, это он, — вздрогнула Софья Семеновна. — В тот вечер он закрылся у себя в комнате с этим конвертом. А я лежала в спальне, и как-то неспокойно было у меня на сердце. Опасения мои подтвердились. В начале первого я услышала Мишин крик. Конечно, тотчас бросилась туда, но, сколько ни стучала, сколько ни ломилась, он мне так и не открыл.
Утром он вышел из комнаты весь бледный, руки трясутся, глаза красные, а когда я спросила, что это значит, он ударил меня по лицу. Это случилось впервые, и я разрыдалась. Он же усмехнулся и вышел. С тех пор наша жизнь превратилась в какой-то кошмар. Миша, мой тихий Миша, стал ежедневно избивать меня, это беременную-то! Он превратился в совершеннейшего зверя. И вот, чтобы сохранить жизнь будущему ребенку (потому что я, конечно, этого бы не вынесла), мне пришлось уйти. В последние дни я пыталась найти злосчастный конверт, чтобы понять причину всего этого ужаса, но он куда-то надежно его запрятал, а тогда я думала, что, может быть, и уничтожил.
— Как видите, все в полной сохранности, — нервно усмехнулся Олаф Ильич, доставая из конверта сложенный ввосьмеро ветхий лист. — Желаете посмотреть?
Софья Семеновна вскочила со стула:
— Спрячьте, уберите это немедленно!
— Как, вы разве не хотите прочесть?
— Ни за что на свете!
— И не хотите перевести мне?
Вдова замотала головой.
— Но Софья Семеновна, голубушка, мне ведь необходимо знать содержание этого письма.
Женщина молчала, но была, видимо, в сильном волнении.
— Видите ли, я уже говорил вам о некоей крайней точке, до которой я теперь дошел. И я чувствую, нет, просто уверен, что для снятия с нее мне необходимо какое-то сильнейшее внутреннее потрясение. И тут это письмо и вы. Это просто судьба. Вы понимаете, о чем я говорю?
— Я прекрасно понимаю вас, Олаф Ильич, но от чтения и тем более перевода этого текста напрочь отказываюсь. Если хотите, я могу порекомендовать специалистов…
— Нет, нет, — вскричал Навернов, — если не вы, то никого уж не надо. Повторяю вам, я чувствую, что здесь рок.
Софья Семеновна продолжала хранить молчание, но дышала прерывисто и, видимо, на что-то решалась.