— Вы меня решительно интригуете, вы любопытнейший человек! — В легком нервном возбуждении Навернов вскочил и скрылся за загородкой в дальнем углу своей комнаты. Вернулся он в своем темно-розовом персидском халате, держа в руке полбутылки коньяку.
— Вы не возражаете?
Плевков помотал головой.
— Этот коньяк настоян на тянь-шаньском мумие. В некотором роде лечебное средство.
Навернов разлил. Не чокаясь, выпили за знакомство.
— Я понимаю ваш интерес к содержанию письма, — сказал Плевков, осклабившись и вытирая рот сморщенной ладошкой, — интерес не только чисто человеческий, но и, так сказать, естественнонаучный, но, к сожалению, ничего определенного сказать не могу. Признаться вам, нередко, в крайнем отчаянии, напрягал я свой мозг, и казалось мне, что вот-вот забрезжит краешек смысла этого невероятного текста…
— Забрезжит?
— Да, именно забрезжит, но всякий раз слабый разум отступал, охваченный ужасом открывающегося ему. Но не подумайте, что я имею сказать вам что-либо определенное. Это так, только тени, тени… О, какой я несчастный человек, — Плевков опять забубнил, как давеча на скамейке, — если бы вы только знали, насколько полна скрытого трагизма моя жизнь, да и вряд ли самим этим словом можно обозначить мое теперешнее состояние. Дома, например, последнее время меня мучают стены. Душат. — Плевков схватился рукой за горло. — Соберутся за полночь у постели и наваливаются, каждая так по-своему поддушивая.
— Какой ужас! — закачал головой Навернов, — а вот я вам про себя расскажу. Для меня главное — это работа. Она как бы служит ширмой, не дающей сознанию отдаться кошмару окружающей нас действительности. О, пожалуйста, не улыбайтесь. Я понимаю, что меня не трудно представить эдаким благодушествующим сибаритом в этом вот персидском халате, витающим в некоторых, так сказать, умозрительных сферах, но такое впечатление обманчиво. Может быть, не с вашей остротой, но я вижу и вполне отдаю себе отчет в том гигантском количестве безобразных вещей, окружающих нас, в тех ужасных, порой поистине трагических метаморфозах, которые…
Олаф Ильич перевел дух и опрокинул рюмку коньяка.
— Которые… черт, сбился с мысли. Но это неважно. Да, так работа. Работа, повторяю, радость творческого труда — это якорь спасения в этом мире скорби, выражаясь поэтически. Поверьте, в этом есть что-то поистине неизбывное.
В это время Навернову показалось вдруг, что Плевков как бы слегка подпортил воздух, но, словно не замечая этого, Олаф Ильич продолжал:
— Не подумайте, что никогда и нигде я не встречал препятствий своему труду. Помню, еще в юности одна девушка, в которую я был тогда горячо и искренне влюблен, поставила мне условием оставить таксидермию, если я ею, девушкой, дорожу. Условие показалось мне заведомо невыполнимым, но ведь я был влюблен, влюблен! Понимаете ли вы, что это такое?
Воодушевясь, Олаф Ильич вскочил и крупно заходил по комнате.
— Да, — тихо отозвался Плевков.
— После долгих раздумий я наконец решил также поставить ей условие. Оно заключалось в том, что девушка должна была предоставить мне для чучела свою морскую свинку Виолетту. Меня очень занимали тогда свинки (о, они таят столько возможностей!). Но не буду отвлекаться. Так вот, эта свинка должна была стать якобы последним чучелом в моей жизни.
— Неужели она так ненавидела вашу профессию? — спросил Плевков, заметно оживившись.
— Что вы! Она относилась к ней с содроганием. Она была в Обществе защиты животных, почетным членом которого, кстати сказать, состою и я.
— И вы не пытались объяснить ей, заинтересовать ее своей работой?
— На это была потрачена масса времени и сил, но все упиралось в единственный аргумент: «Я люблю их живыми». Вы ведь знаете женский ум. Я ли не пытался растолковать ей, что курица, которую она ест в супе, может иметь другое, более высокое назначение, а именно: ожить под рукой художника, но все было напрасно. И вот она поставила мне это условие, на которое я ответил своим. И что, вы думаете, она сказала?
— Что? — Плевков вытянул шею и привстал со стула.
— Она отравилась.
— Невероятно!
— К счастью, ее успели спасти.