Ты объяснила, что не могла послать с запиской Марту: в отеле «Империя» — строжайший контроль, приняты чрезвычайные меры безопасности, возможно, не лишние, ибо все опасно, всюду может стать опасно; и надо же оградить маэстро от толпы восторженных поклонников. А бургомистр пройдет беспрепятственно. Ты не послала Марту, но не потаилась от нее, и когда я спускался с лестницы с запиской в нагрудном кармане — уголок наружу, как краешек платка, — Марта догнала меня и яростно зашипела, воскрешая свой прежний рискованный лексикон: «Дождался! Обглодали до кочерыжки! Да с твоей-то…»
Да, я жил долго, я вытянулся высоко, меня качает, как камыш, и голова моя кружится, когда взглядываю вниз, где из земли начинается стебель — на всю печальную длину моих сорока лет.
Когда ты прощалась со мной, я видел, что теперь ты начинаешь ждать по-настоящему: даже если уйдешь от двери и сядешь в кресло с книгой, уши твои останутся в прихожей висеть на двух гвоздиках, настороженные. Как эти уши слушали его вчера, как вся ты боялась шелохнуться, чтобы не потерять нить мелодии. С тех пор она проросла в твоем теле, пустила корни, живот и грудь стали стволом, а ветви — руками, и листья шумят в твоих волосах. Что ж, даже ручей, говорят, выходит из берегов при звуках флейты…
Однажды я поднял тебя с постели заспанную: ты не суетилась, засовывая в углы белье, не смущалась, что не умыта, не причесана. Ты была свежа и душиста. Не лучшее ли это в тебе — твоя юность? Ибо ты неумна, девочка, вкусы твои сомнительны; быть может, ты даже не так красива. Да, наверное: будь ты красавицей, я не посягал бы на тебя.
И он занял мое место! Ах, почему нет у тебя аристократического брата наподобие фон Тедеско, чтобы рыцарственно защитить твою честь! Жалкая пикколка, тра-ля-ля, грошовый Дон Жуан, не обученный терпению, терпению — не ослиной добродетели, но терпению виноградаря, садовника. Он ворвался в мой сад, готовый, быть может, расцвести для меня, он ввалился в мой дворец, ступил небрежно ногой на яшмовый пол, его берет отразился в венецианских зеркалах! А там, в отдаленном покое, я приготовил трон для моей сущности, и вот он поворачивает медную дверную ручку, начищенную до блеска моим воображением! Он занял мое место на пиру, и ты, хозяйка пира, царица бала, признала его за хозяина. А ведь ты была моим возвращением домой, моей наградой. Люблю тебя: восторгаются глаза, ликуют ноздри, уши блаженствуют от вздора, произносимого твоим голосом; язык во рту акробатствует в словах, к тебе обращенных, пальцы касаются… пока всего лишь клавиш твоего рояля, но и это уже огромное счастье, коим страшно рискнуть. Риск, риск, последняя проверка, когда суть воспринимается сутью без опосредования. Признан или отвергнут; и если признан, то оправдан. Подтверждена моя тщательно, прилежно разработанная, собственноручно раскрашенная любовь, а с нею мое вчера и сегодня, и спасено от сомнений мое завтра. В тебе мое прибежище и на тебя уповаю, — но с ужасом: обнаружься только ложь при этом последнем испытании, ложь, разгаданная твоим нелгущим… Девочка, девочка, я не игрок!
Уж не услугу ли оказал мне этот мимоидущий свистун: я утешусь хотя бы тем, что свергнут, изгнан насильственно, что я мученик, жертва, но не осмеянный мыльный пузырь.
А чувство юмора — есть ли у него? Вряд ли: он ведь гений. Тебе будет плохо, девочка, когда он очнется…
Он вторгся в обиталище моей сути, он занял мое место под солнцем и луной — там, на твоей постели, где смешиваются сейчас рыжие и черные волосы, неразличимые в темноте, а по стене бродят тени ветвей и листьев. Где теперь на земле мое место?
Перед твоим домом речка очень узка; мост крут, выгнут, как спина рассерженной кошки. Таков он не из строительной необходимости, а, думаю, из нервозной на тот случай фантазии архитектора. Был он чуть хмелен или раззадорен, карандаш в руке рванулся вверх — но то была рука с давней выучкой, обратившейся в инстинкт, рука со своим непредающим, крепче головного умом, и линия вышла дразняще, изысканно прекрасной. От хребта кошки летят искры и с шипением гаснут в воде. Мост начинается почти у самого твоего крыльца.