— Вот вам моя бричка: она готова… Велите кучеру гнать что есть мочи…
Около полуночи под окнами столовой Бурнесов послышался шум и быстрые шаги. Обе девушки, сидевшие за столом, сразу помертвели; одна прижала руки к сердцу; другая метнулась к окну и сквозь двойные стекла различила людей, сновавших по улице в белесоватом сумраке; в ужасе отпрянула она от окошка:
— Ох ты, батюшки, наверное, уже скончался реб Гедалья…
Ребенок, спавший в одежде на кушетке, проснулся и заплакал от испуга; девушкам было так жутко дома одним; Вова, накинув шубу, с бьющимся сердцем, выбежал на улицу. Теперь он уже не крался переулочками; прямо зашагал он по широкой улице; в окнах раввина виднелся еще свет. На базарной площади стояла, сгрудившись, толпа народу и все говорили громко, словно читая «Кидуш-Левоно»[19]… Раздавались голоса:
— Кто понесет покойника?
— Да погоди ты, успеется!
Весь городок был на ногах. Вереницы людей спешили к дому Гурвицов; со всех концов шли они, и Вова шел с толпой, и заодно с другими протискивался из одной битком набитой комнаты в другую. В переполненной людьми столовой заметил он рослую фигуру отца, который стоял вдали от всех, прислонясь к шкафу, и уныло посасывал свой серебряный мундштук. В самую отдаленную комнату почти нельзя было пробраться; там горело множество свечей; то и дело доносились оттуда рыдания. Вову толкали со всех сторон; кто-то, стоявший позади, указывал на зятя реб Гедальи, только что приехавшего с вокзала. О том, что дальше нельзя идти, Вова вспомнил лишь тогда, когда очутился в комнате, где горело множество свечей и где никто уже его не толкал. Налево от него, возле Гитл и сестры реб Гедальи, стоял только что приехавший зять, склонясь над покойником, а поодаль виднелось перекошенное лицо реб Авремла, странно уставившегося на Вову: Вова должен был убедиться, что раввин был истинным другом покойного Гедальи и теперь, несмотря на почтенный свой сан, не может удержаться от слез.
На рассвете носилки с мертвецом вынесли из дому. Носилки были узки и коротки, словно для ребенка; несшие их торопились, точно избегая людских взоров. Покойника несли раввин, даян, оба резника, зять и еще какой-то простоватый парень, каждую неделю покупавший на мельнице у реб Гедальи по два небольших возка муки. Кто-то подтолкнул Вову к носилкам и отстранил паренька:
— Пусти-ка, братец, пусти, это Вова Бурнес.
Вова подставил плечо и зашагал возле зятя Гурвицов по направлению к далекому кладбищу; опустив носилки на землю, ощутил он странное смятение; в мозгу был туман. Простоватый парень, считавший себя вправе пофамильярничать с человеком, который сменил его у носилок, подошел к Вове:
— Что, не больно тяжел покойник-то? Иссох весь…
Вова смотрел в упор на парня и никак не мог сообразить, как его зовут и где он его видел.
Гитл с золовкой отсиживали шиву[20], а раввин Авремл два раза в день скликал с улицы по десятку прохожих для молитвы[21]:
— Ничего, ничего… Стоит помолиться за упокой души такого человека, как покойный реб Гедалья…
Прохожие послушно входили в дом; всюду было пусто и тихо, а в гостиной на полу сидела возле золовки Гитл и молчала, упорно глядя в землю.
Сестра покойного настаивала на том, чтобы Гитл уехала с нею за границу. Когда дома не было посторонних, она, сидя на полу возле Гитл, толковала родственнику-кассиру и раввину Авремлу:
— По-моему, выходит, что у нее в городке никого нет… Так чего же ради торчать здесь? Не лучше ли хотя на первое время поселиться у меня?..
Раввину и кассиру нечего было возразить; впрочем, сестра покойного, кажется, не придавала собственным словам особенно серьезного значения. Гитл не подымала головы, в комнате было тихо, и кладбищенской пустотой веяло от стен и потолка; все кругом говорило о том, что реб Гедалья умер, а Гитл негде приклонить голову.
Рассчитывали продать дом, но покупателя не нашлось. Мебель распродали по частям, без ведома Гитл; столяру велено было прийти в день отъезда и заколотить досками окна снаружи.
Прощаться пришли раввин Авремл, бывший кассир с женой, раввинша Либка и старая, все время кряхтевшая женщина, вдова, которой, бывало, по пятницам Гитл давала булку для бедного сапожника, обремененного огромной семьей. Сегодня она вздыхала еще больше обыкновенного, и Бог весть почему рассказывала, не умолкая, о своей старшей покойной дочери: