Миреле не сиделось в комнате; она снова надела пальто, повязала голову шарфом и, проходя через столовую, уронила, обращаясь к матери:
— Пора, я думаю, перестать топить в гостиной… Да и вообще… можно бы всю эту пышность убрать куда следует…
Молчаливая Гитл не шелохнулась и даже не взглянула на дочь. Упрямая улыбка заиграла вокруг ее сомкнутых губ, и она сказала равнодушно и спокойно, устремив взор на нарядное окно за спиною раввинши:
— А кому мешает, что дома хорошо убрано?
Миреле вышла в волнении из дому и исчезла на целый вечер. Встретив неподалеку от калитки родственника-кассира, она остановила его:
— Не можете ли вы мне объяснить, что за тип — моя матушка? — И тотчас же добавила: — Она все только улыбается и молчит, как будто кому-то назло, — вот в чем самое главное. Можно, пожалуй, подумать, что она могла бы много сказать и молчит лишь оттого, что слишком умна.
Так продолжалось несколько дней подряд: едва наступал вечер, Миреле уходила из дому, не говоря никому ни слова, а возвращалась далеко за полночь, когда в городе потушены были все огни и дом их давно уже спал глубоким и крепким сном. Никак нельзя было понять, куда она ходит.
Акушерка Шац была уже пятые сутки на родах у помещицы в соседнем селе, и замысловатый замок висел на дверях ее хатенки. Однажды, отправившись на помещичьих лошадях за покупками в аптеку, она подъехала к дому Миреле и спросила о ней. Гитл почему-то покраснела и ответила:
— Она вышла, Миреле… Вероятно, пошла к Розенбаумихе, жене фотографа.
Но подъехав туда, акушерка Шац никого там не застала, кроме сестер бывшего жениха Миреле; они сидели в маленькой комнатке с низким потолком и ярко-красным полом, уставленной горшками цветов и пропитанной запахом русских блюд, и слушали, как Розенбаумиха, жена фотографа, играет на гитаре.
— Не было здесь Миры? — спросила она, входя в комнату.
Сестры Вовы переглянулись с какою-то особенной улыбочкой, а Розенбаумиха подняла голову, склоненную над гитарой, и с удивлением сказала:
— Да разве она у нас бывает, Мира Гурвиц?
Тут, у Розенбаумихи, все выглядело точь-в-точь как в русском доме. Недаром ходили слухи по городу, будто до замужества с фотографом Розенбаумом она где-то в большом городе жила с офицером.
Однажды вечером, когда Миреле, по обыкновению, не было дома, перед крыльцом дома Гедальи Гурвица остановилась извозчичья бричка, и из нее вылез незнакомый человек среднего роста, закутанный в шубу; в освещенной передней он остановился, и глазки его заулыбались:
— Меня направили сюда… Я по поручению Якова-Иосифа Зайденовского…
Встретили его Гитл и молодой родственник-кассир; оба глядели, как неторопливо снимал он с себя бурку и шубу; а потом они сидели возле него за столом в столовой и слушали, как он обдуманно и медленно цедил слова; он, мол, в сущности, совсем не сват… И слава Богу, в этом не нуждается… У него склад мешков в городке, что неподалеку от большого губернского города; а с семьей Якова-Иосифа Зайденовского он с давних пор в большой дружбе…
У него была красивая с проседью борода и длинный, загнутый книзу нос, на котором проступали коричневато-голубые жилки; в длинном сюртуке он имел очень внушительный вид и все время любезно улыбался маленькими серыми глазками…
— Вот я и прислан сюда… Яков-Иосиф Зайденовский прислал меня…
До поздней ночи горела тогда у Гурвица в столовой висячая лампа.
Гитл наконец ушла к себе в спальню и легла спать. Кто-то из домашних постлал гостю свежую постель в кабинете реб Гедальи и тоже улегся. А он, заезжий гость, вынул из своего узла «Историю культуры» Липперта в еврейском переводе, подсел в столовой к столу и как бы в оправдание сказал уходящему кассиру:
— Когда-то была у меня еврейская книжная лавка… Вот с тех пор я и привык до поздней ночи засиживаться за книжкой…
Родственник распрощался и отправился на ночь домой. Служанка закрыла за ним дверь и вскоре густо захрапела в пустой кухне. А гость все сидел за книжкой, и все ближе и ближе к себе тянул висячую лампу. Наконец, послышался стук с улицы в одну из крайних ставней — это была Миреле; он оставил книгу и пошел отворять. Высунув за дверь голову с улыбающимися серыми глазками, он принялся как-то особенно любезно, застенчиво и детски-смущенно бормотать: