— Читай, Сереженька, не томи, — попросила Лида. В ее глазах столько ожидания, что мне стало стыдно за свое самолюбие. Пошмыгав носом, я начал, как на уроке: громко, с выражением.
— Стихотворение Ивана Раздолинского «Ненависть», — прочитал я и сделал паузу. И долго еще была тишина уже после того, как я прочитал последние строчки;
…Пусть я умру, но ненависть моя
С моим врагом последним в землю ляжет.
— Та-ак, Ваня, так, дорогой наш земляк, — сдавленно заговорил Николай Иваныч. Тяжело поднялся, подошел к тетке Матрене (она опоздала к моему чтению), прищурившись, долго вглядывался в ее испещренное морщинами лицо, в котором было недоумение, ожидание и тяжелая неестественная улыбка, поклонился ей долгим поклоном:
— Спасибо, Матрена Федоровна, за сына.
От волнения теребил, тряс бородкой.
— Прочти-ка, Сережа, матери — не слыхала она.
Я стал читать, охваченный торжественным чувством, я, наверное, перестарался: перешел чуть не на крик.
— Не визжи, с силой чти, — одернул меня дядя Максим.
Я дочитал и протянул вырезку тетке Матрене. Она, не глянув на вырезку, сунула ее за ватник, прижала и молча вышла.
Я — за ней. Дул холодный промозглый ветер. Он трепал длинную юбку тетки Матрены, а она шла, прижав руку к груди, и высоко глядела перед собой. Я забегал вперед, заглядывая в ее, казалось, ко всему безразличное лицо, спрашивал:
— Теть Моть, а если дядя Ваня напишет много-много книг, а?
— Каких книг-то?! Господи! Каки-их! — выкрикнула она, и я испугался, отстал.
А она шла, быстрая и прямая, и ветер трепал на ней одежду.
Война отняла у меня детство, хлеб, учебу. Зато дала мечту о хлебе, о доброй одежке, о светлых, не замутненных горем днях, о легкой свободе и большой учебе. Нет, никогда позже, ни в какое время, у меня не было столько мечты, как в войну. Я был наполнен мечтою, как ведро водой до краешек, всклень — неси, поплескивай, чего жалеть, когда вместо выплеснутой прибывает она, мечта, и прибывает. А мечта, известно, предвестница радости, значит, и радости никогда мною столько не ожидалось, как в войну. И поскольку исполнение мечты виделось за концом войны, то и радости где-то таились там же.
Скоро, скоро!..
И уж по скольким отголосили в Доволенке. Уж скольким был положен предел, где-то там, в неизвестно каких краях-уголках. И тосковали люди, глядя на закат, мысленно немея перед пространством; и летели их души, исходя криком, в воображении падали на задичавшие, оставленные где придется, неоплаканные могилы, и прожигали слезами незнакомую и чужую землю до косточек родных.
Из двадцати семи человек, ушедших на войну, в живых осталось пятеро. Пятеро покалеченных.
Моему отцу повредило позвоночник. Семен Кроликов вернулся без левой ноги, Митяй Занозов — без правой.
— Ну что, Мить, поканаемся, — шутил Семен. — Чей верх, тому на обеих ногах ходить.
— Коротка мне твоя будет.
— Березку подставим, — и пересказывал частушку:
Хорошо тому живется,
У кого одна нога —
Шароварина не рвется,
И не надо сапога.
— Зажили — не доплюнешь… Ку-уда…
От Раздолинского я все время получал — то чаще, то реже — письма и стихи. Были они почему-то не напечатаны, писаны от руки. Не знаю, почему он слал их мне, а не матери. Может, потому, что знал — мать никому их не покажет, а ему хотелось, чтоб их знали все земляки?
В марте сорок пятого пришло последнее письмо, и, как всегда, со стихами. Это были самые веселые, в которых он описывал, как наши солдаты вытащили из канализационной трубы спрятавшегося немецкого генерала. Особенно всем понравилось:
…Дела фашистские — труба,
Коль в трубы лезут генералы.
— Это что ж, прямо в отхожее место? — удивленно спрашивала Варька.
— Ну а куда ж, — снисходительно пояснял дядя Максим. — Вишь, пишет, воняло от него, раздери его пополам.
— Вырос землячок, Иван Григорьич! — с гордостью говорил Николай Иваныч.
Лида получала письма от двоих: от Кости и от Раздолинского. Обоим отвечала. Люди ее упрекали.
— Что ж ты обманываешь Костю, когда Ивана Григорьевича ждешь?
— Молчите уж. «Обманываешь». Они на краю могилы каждый час… Живы будут — разберемся.
До войны Костину фотографию печатали в газете. Очки на лбу, чуб в сторону — тракторист!