Ботинки мы больше не разували, мошкару перевезли на себе от дороги до леса, новые штаны тоже не снимали, и я ждал, когда пройдут полпути и Санду даст мне прищепку, которую он взял с собой из дому. Перед тем как уйти с ярмарки, я еще разок прокатился на всех колесах, особенно на маленьком, за три лея, и вдруг мне показалось, что я вижу дядю Аристику, как он с кем-то разговаривает, а этот кто-то, когда я подошел поближе, оказался тем соседом, который спровадил жену на курорт и у которого еще кукушка умерла в затмение. И как будто это все уже было, только я не мог вспомнить когда. Да и времени вспоминать не осталось — мы спешили зайти к дедушке в Малу, на сказку про яйцо и на простоквашу.
На прощание дедушка из Малу подарил нам оплетенную бутыль с молоком и проводил нас до Девичьего лога, под рассказы из первой мировой войны. Потом мы поцеловали ему руку и еще долго видели, как он стоит, весь белый и сгорбленный, перепоясанный большим черным поясом с кармашками — за пояс он затыкает складной нож, а в кармашках хранит вырезки из старых газет. Мы его очень любим, особенно летом.
Стало смеркаться гораздо позже обычного, запахло дымом и коровами, мама шла впереди, красивая, я нарвал для нее слив-скороспелок и цветов в волосы, дедушка рассказывал про разные чаи, и только Санду его слушал, потому что они вместе тащили бутыль с молоком. Я был совершенно счастливый из-за новых штанов, хотя мой брат и забыл дать мне на полдороге прищепку, и от счастья мне захотелось вести себя как родственнику, то есть громко смеяться и говорить что попало, но все-таки из забора выпало двадцать досок с тех пор, как папы нет, и, когда мы пришли домой, я сразу пошел в сарай играть на пианино, прямо в брюках клеш.
Я собирался перевести стрелки на часах и подумать об Алунице Кристеску, пока играю, но в углу, где я держу счастье, что-то зашуршало и застонало, так что у меня последние зубы зашли друг за друга. Черная тень выкатилась на меня и стала пыхтя лизать мне ботинки. Я чуть-чуть успокоился и понял, что это Урсулика, весь в крови, и с него текут банкноты по тысяче лей. Я отнес его обратно на подстилку, подложил еще несколько тысяч, обтер с него кровь, и он уснул.
Когда я вышел из сарая, наконец-то стало темно и Санду возился с Гуджюманом, который был изранен больше, чем Урсулика; когда он дышал, у него кровь клокотала в ноздрях, он скулил и смотрел на нас печально.
Мы, хоть и в темноте, промыли ему раны, перевязали старыми рубашками, растерли, чтобы согреть, и потом сделали искусственное дыхание. Санду все время меня пилил, что я не привязал собак как следует, а я чуть не плакал, потому что Гуджюман смотрел только на меня, и чего бы я не дал, лишь бы повернуть время вспять, не ходить на ярмарку, остаться дома, чтобы ничего этого не случилось. Но Гуджюман все смотрел на меня и почти не шевелился.
Мама вынесла для него миску молока, но он к ней даже не притронулся. Дедушка сказал, что он больше не хочет жить.
Только на ночь мы попили дареного молока, но я все время видел перед собой глаза Гуджюмана и не чувствовал никакой радости. Потом мама подметала и пела «Воскресенье печальное», а мы залезли под одеяло. Санду сказал, что завтра сделает календарь, на столько дней, через сколько отелится наша корова, и тогда у нас будет свое молоко, особенно для меня, а то у меня зубов раз-два и обчелся, и те молочные.
Потом, чтобы не слышать собачьих стонов, Санду стал мне рассказывать, что на деньги за колядки он купил резинку для мотора, что ему работы еще на несколько дней, а мне надо пока присмотреть хороший пруд, и тогда мы устроим спуск корабля на воду. Потом он уснул, а я остался один на один с глазами Гуджюмана. Голова тяжелела и вдавливалась в подушку, я хотел спрятаться от этих глаз, но они вошли в икону на стене и росли, и росли, пока не разбили стекло и не выпали из иконы на одеяло, а я не мог даже шевельнуться, такая неподъемная стала у меня голова, все белые подкроватные человечки вылезли посмотреть, как собачьи глаза входят в мой череп и болят внутри, хотя я совершенно ни в чем не виноват. Ярмарка крутилась за окном на четырех больших колесах, белые человечки кромсали мои новые штаны и зеленую шляпу, а я не мог даже крикнуть, потому что собачьи глаза разламывали мне голову, и, только когда взошла луна, икона подобрала на место свои осколки и унялась.