Он беспокоился за свой план, вот что. Это ради него он готов был с риском для жизни идти в тюрьму, ради него, не ради меня. Понимаете? Мне-то, дураку, это стало ясно только на подходе к тюрьме. К счастью, дальше никуда идти не требовалось… к счастью — потому что ноги мои подкашивались от усталости и отчаяния. Меня развязали, что оказалось несказанной радостью — помню, я еще подумал, что радость водится везде и тем похожа на крысу — и дали тюфяк. Я лег и провалился неведомо куда.
Утром я сначала все вспомнил, а потом уже проснулся. Знаете, обычно бывает наоборот: выходишь из сна постепенно, тащишь за собой его особо счастливые обрывки, додумываешь, достраиваешь, населяешь медленно всплывающими фрагментами настоящего, и так вот, потихоньку, полегоньку дневная явь пересиливает, перевешивает, одолевает… глядь — и сна уже нету, растаял, так что и не упомнить. Не знаю, как вы, а я всегда очень любил эти моменты. Я говорю в прошедшем времени, потому что спать, а значит, и просыпаться мне уже больше не придется никогда. Луна все дальше и дальше откатывается на юг, скоро засветится край утреннего неба над ровным хребтом Моавитянских гор. Я еще увижу их цвет — красный. В это утро будет много красного цвета.
Впрочем, тогда, сорок лет назад, я тоже был уверен в своей неминуемой смерти. Именно о ней я вспомнил прежде всего, прежде, чем проснулся. Это она лежала рядом со мной на вонючем тюфяке, глядела в мое спящее лицо, ласково, по-матерински гладила меня по голове. Теперь я принадлежал ей. Теперь она пасла меня вместо Йоханана.
— «Молчи! — сказал мне Йоханан. — Просто молчи и все!»
Он знал, чего боялся. Никудышного человека нельзя ставить перед выбором: он непременно запутается с перепугу. Разве я сам выбрал эту смерть, эту тюрьму, эту историю про Ешу — потешную сказку, которая сочится настоящей кровью? — Нет. Я прикатился туда, как камень катится под гору, как эта вот луна катится сейчас из Моава в Ерушалаим. Меня направляли другие люди: деликатно подталкивали на перекрестках, зазывали приветливым взмахом руки, приказывали повелительным окриком, подгоняли тупым концом копья… отец, Шимон, Йоханан, солдаты… зачем?.. почему? — Не знаю.
Но одно я знал точно: есть какой-то предел никчемности, ниже которого просто недопустимо опускаться. Да, я не в состоянии совершить даже очевидного выбора, но этого от меня и не требуется! Все уже сделано за меня. Я всего-то и должен что промолчать. Просто промолчать и точка. Чтобы не совершить очередную глупость, чтобы не предать своих товарищей, чтобы не завалить общее дело, ради которого уже столько выстрадано. Всего лишь молча пережить допрос и суд, а там уже все снова покатится под гору. Вернее, на гору… или где там они устанавливают свои кресты. Хотите верьте, хотите нет, но единственное, чего я боялся, так этого того, что испорчу дело какой-нибудь глупостью.
В определенном смысле это мне даже помогло. Ведь судьям нравится, когда подсудимый трепещет перед ними, как лист на ветру: это говорит о том, что их право наказывать и убивать признано не только императором, но и самой жертвой. Ромайский судья взглянул в мою сторону ровно один раз — для того, чтобы удостовериться в моем ужасе и, удостоверившись, больше уже не смотрел. Он и сидел-то на своем возвышении лицом к писцу, а ко мне боком, так что я видел снизу только его жирную щеку, подпертую жирной рукой.
Солдат ввел меня в зал и поставил на колени как раз в тот момент, когда чиновник что-то подробно рассказывал, а судья ритмично подрагивал щекой, очевидно, кивая в знак понимания или просто клюя носом по причине утренней дремоты. Думаю, что писец описывал мои преступления. А может, и нет — человеку в тогдашнем моем состоянии свойственно принимать на свой счет все, что происходит вокруг. Непонятные слова ромайского языка дробно сыпались на каменные плиты пола, подпрыгивая, добирались до стен и там глохли, натыкаясь на собственное эхо. Время от времени писец доставал документ из стоявшей перед ним плетеной корзины, разворачивал и зачитывал, не меняя интонации.
Наконец, повинуясь не видимому для меня сигналу, чиновник прервался на полуслове, и замер. Вся поза его выражала повышенное почтение. Почти сразу же раздался голос судьи, напоминавший крайне неприятный скрип. На счастье, он говорил совсем недолго. Чиновник кивнул и повернулся ко мне.