Вот папка про Твардовского, которого Тарасенков вытаскивал в Москву из Смоленска в тот момент, когда его прорабатывали на собраниях и клеймили подкулачником. А вот папки с его «правильными» статьями о Заболоцком, Мандельштаме, Пастернаке и других. Вот он карабкается всё выше и становится заместителем главного редактора журнала «Знамя». А вот и тридцатые годы! Тут всё больше выписки с писательских собраний.
Она погружалась на глубину времени – это было слышно по ее голосу: он становился тусклым, безнадежным, исполненным вековой усталостью. Она снова говорила, что хочет закончить «с Тарасенковым» и, наконец, если не написать, то хоть надиктовать о себе.
– Понимаешь, для писателя быть слепым – нестерпимо. Я должна видеть, как слово цепляется за слово, как они все вместе лежат на бумаге. Только так возникает текст. Но я слепая. Я упустила время.
Мы говорили о природе страха. О том, сколько раз их поколение умирало на войне. Как в Таллинском порту Тарасенков выходил на корабле из ада под ураганным огнем своих и чужих, как кричало море, до краев наполненное погибающими людьми, как умирал он от голода в блокаде, как работал фронтовым корреспондентом на Ладоге. Почему они столько вынесли на войне, спасали товарищей, шли на прорыв и в разведку, а спустя несколько лет на собраниях отрекались от друзей, отказывались от самих себя.
Может быть, оттого, что смерть в бою представлялась достойной и почетной? А в мирной жизни существовать вне общества, жить с клеймом врага и предателя было нестерпимее смерти. Эти мысли не могли не возникать, когда я читала про крупных военачальников и героев Гражданской войны. Почему они так стремительно шли на соглашение со следствием и сдавали своих товарищей? Где было их личное мужество?
Мария Иосифовна говорила:
– Я сначала вообще не читала его статей, мне было неинтересно. Мы говорили о поэзии, он километрами читал мне стихи. Теперь я знаю про него всё. Но мне абсолютно ясно, что без Тарасенкова в моей жизни не было бы встречи с Цветаевой, я никогда не познакомилась бы с Пастернаком, Твардовским. Он мне очень многое дал. Я не могу это отринуть, забыть, быть неблагодарной. Моя жизнь без него была бы другой. Понимаешь, я хотела написать не о Тарасенкове – я должна была рассказать о времени, которое ломало и крошило людей. Я хотела назвать книгу «И дважды отрекшись…»: о Пастернаке, о любви к нему, к его поэзии всего нашего поколения, о предательстве, об отречении. Я хотела написать, но не могу. Я и представить не могла, что прожить дважды те времена, те сороковые годы невыносимо.
Все это она говорила мне не раз и не два. И чем ближе мы становились, тем чаще она начинала этот разговор.
– Я сотни раз прокручиваю день, когда арестовали Самуила Галкина. Я приехала в Малеевку; было уже известно, что Квитко арестован. Я знала, что Галкин ждет новостей, у него только что был сердечный приступ, утром уехала скорая. Я не хотела говорить ему про Квитко. Но когда шла по коридору в душ, он подстерег меня и схватил за руку: «Квитко?» – кивнула. «Теперь возьмут меня», – безнадежно проговорил он. Я вскрикнула: «Но почему же вас?» – «А почему Квитко?» – ответил он и скорбно посмотрел на меня. Той же ночью его забрали прямо из Дома творчества. Я не могу забыть его лица, он стоит передо мной с глазами, полными обреченности. Как это написать? Как второй раз пережить тот ужас? Нет ничего страшнее послевоенных лет!
Слушая ее, я думала, что если тридцатые при всем их кошмаре были годами всеобщей слепоты, где выступали, кричали, писали, не приходя в сознание, то в послевоенные годы почти вся интеллигенция понимала, что соучаствует во лжи, кляня Ахматову и Зощенко, участвуя в абсурдных бдениях по поводу «космополитов». Контраст и натяжение были огромными.
Когда-то я сказала ей, абсолютно не думая о последствиях, что раз уж написала про тридцатые годы и войну, то надо написать дальше про послевоенное время – чтобы понять, что стало с героями прежних книг, как происходило разложение литературы вместе с распадом личности Сталина. Она слушала и молчала.