Наше путешествие, прибытие в Париж и водворение на новое место затянуто для меня сплошной пеленой отчаяния. Тёмная, мрачная квартира, расположенная меж двух дворов на этой грязной, бедной улице Жакоб, ввергла меня в какое-то печальное оцепенение. Не в силах пошевелиться, я смотрела, как вносят один за другим ящики с книгами, потом мебель, лишённую своей привычной среды; видела, как папа, возбуждённый и деятельный, прибивает полки, передвигает свой письменный стол из одного угла в другой, громко радуется столь удачному расположению квартиры:
– Всего в каких-нибудь двух шагах от Сорбонны, совсем рядом с Географическим обществом и рукой подать до библиотеки Сент-Женевьев!
Я слышала жалобы Мели на то, что кухня слишком маленькая (а ведь кухня, находившаяся по другую сторону лестничной площадки, – пожалуй, одна из самых красивых комнат в квартире), и не спорила, когда она, прислуживая нам, ссылалась на наш тяжёлый и ещё не завершённый переезд и подавала еду… такую же незавершённую и тяжёлую для пищеварения. Меня неотступно терзала одна мысль: «Как же случилось, что я здесь, что я позволила свершиться этому безумию?» Я отказывалась выходить на улицу, упрямо отказывалась заниматься чем бы то ни было полезным, слонялась из комнаты в комнату, горло у меня сжималось, я совсем лишилась аппетита. Дней через десять вид у меня стал до того странный, что даже папа заметил это, он сразу страшно разволновался, а он никогда ни в чём не знал меры, во всём доходил до крайности. Он усадил меня на колени, прижал к большой трёхцветной бороде, качал меня, обхватив своими узловатыми пальцами, от которых пахло сосной, потому что он перед этим вешал полки… Я, стиснув зубы, молчала, я была страшно зла на него… А потом мои натянутые нервы не выдержали, и у меня началась настоящая истерика. Мели уложила меня в кровать, я вся горела как в огне.
После этого я проболела довольно долго. Это была нервная горячка, течение которой напоминало брюшной тиф. Вряд ли я много бредила, я то и дело погружалась в мучительную темноту ночи и не ощущала больше своего тела, только голова разламывалась от боли! Помню, я целыми часами лежала на левом боку, лицом к стене, вычерчивая на ней пальцами контуры какого-то фантастического плода, изображённого на пологе кровати: нечто вроде яблока с глазами. И сейчас ещё, стоит мне взглянуть на этот рисунок, и я уже блуждаю в мире навязчивых кошмаров, в водовороте снов, где всё кружится: и Мадемуазель, и Эме. и Люс, какая-то стена, готовая обрушиться на меня, злючка Анаис и Фаншетта, огромная, величиной с осла, усевшаяся мне на грудь. Помню ещё, как склонялся надо мной папа: его лицо и борода представлялись мне чудовищно большими, и я отталкивала его слабыми руками, тут же отдёргивая их, потому что сукно его сюртука казалось мне таким грубым, колючим, до него больно было дотронуться! И, наконец, помню тихого ласкового белокурого доктора с тонким, как у женщины, голоском и холодными руками, от которых я вздрагивала, когда он ко мне прикасался.
Целых два месяца невозможно было расчесать мне волосы, и, поскольку тугие свалявшиеся завитки причиняли мне боль, когда голова металась по подушке. Мели ножницами обстригла мои локоны совсем коротко, как смогла, лесенкой! Боже, какое счастье, что эта дылда Анаис не видела меня такой вот, обстриженной под мальчика, ведь она ужасно завидовала моим каштановым кудрям и на переменах исподтишка дёргала за них.
Постепенно я вновь стала обретать вкус к жизни. Как-то утром, когда меня усадили в кровати, я заметила, что солнце, поднимаясь по небосклону, ярко освещает мою комнату, что очень весело смотрятся на стенах обои в белую и красную полоску, и мне вдруг захотелось жареной картошки.
– Мели, я проголодалась! Мели, чем это так вкусно пахнет из кухни? Мели, дай мне поскорее зеркальце. Мели, принеси одеколону, я протру уши. Мели, что там снаружи делается? Я хочу встать.
– Ох, мой птенчик, какая же ты стала торопыга! Это оттого, что выздоравливаешь. Но ты и на ногах-то не устоишь, разве что на четвереньках, да и доктор запретил.