Так вот, если бы я был царицей, я написал бы работу под таким названием:
«Эстетика болезни и смерти». Или даже, пожалуй, лучше отдельно: «Эстетика болезни и эстетика смерти». Я основал бы новую дисциплину — «Патолого-эстетику». Болезнь и смерть в литературе и искусстве. Слепота Полифема и Исаака, тело Гектора, голова Крестителя, карлик Веласкеса, горбун Гюго, юродивый Сурикова, сумасшедший Гоголя, сумасшедший Чехова, сумасшедший Толстого, сумасшедший Гаршина (пробуксовка: бесконечный особый российский ряд). Нет, «Борьба со смертью», «Записки венеролога», «Записки юного врача» — не в счет. Это уже как бы науч-поп, другой контекст, другая тема. А вот та же: чума у Пушкина, нервная горячка у Достоевского, чахотка у Ремарка, чахотка у Манна, «Белинский у постели умирающего Некрасова». От чего умирающего? Так, между прочим, до сих пор и не ясно. От чего-то, видимо, не слишком красивого. Врач-уролог Володя Громов мне говорил: «Вся беда наших больных в том, что их болезни всегда запущены. Если у человека болит сердце, то он этим почти гордится, охотно рассказывает симптомы, в троллейбусе чуть что хватается за грудь. А если у него болит там, он за это место, сам понимаешь, публично в троллейбусе не хватается, ни с кем до последнего момента не делится и к врачу обращается только тогда, когда уж вконец невмоготу или даже позже…»
Я бы выделил здесь несколько аспектов. Первый и главный: критерий эстетичности болезни, изменявшийся в разные времена, но всегда действовавший крайне строго, четко выделявший из длинного скорбного списка те несколько тяжких или даже смертельных хвороб, которые, в должном изображении, могли бы способствовать украшению текста. «Как это объяснить? Мне нравится она, как, вероятно, вам — чахоточная дева…» Чахоточная — нравится. Прекрасно. А дева-астматичка? Курящая ментоловые папиросы, аккуратно собирающая мокроту в специальную баночку? Впрочем, чахоточная ведь тоже — и потеет, и харкает. Здесь вступает в силу эстетическая цензура, выделяющая из общего облика болезни лишь то, что требуется в данный момент и не выходит за рамки литературных приличий.
Любопытно, что даже Лев Толстой при всем своем сверх антиэстетизме эти рамки везде аккуратно соблюл. И не только блистательный князь Андрей, но и образец заурядности Иван Ильич — как-то обходится у него без судна и утки Белинский у постели Некрасова — это бы ладно, Белинский навестил Некрасова, посидел на постели и ушел обдумывать очередную статью. Подмывать, выгребать, подставлять посудины, смазывать пролежни — остались сиделки, такие некрасивые специальные женщины, с которыми не говорят ни о любви, ни о книгах… А если возлюбленная у постели возлюбленного, и нет никого, кто мог бы ее сменить? Как там было на самом деле — в «Станционном смотрителе?» А еще того хуже — он у ее постели? И тоже — нет ни родных, ни обслуги… Или… Нет, не подумай, мать, что я к тому и клонил, но и обойти нельзя, тут была бы натяжка. Так вот: если — единственный сын у постели умирающей матери, и десять дней, девять ночей неотлучно… Потому что чужих я не звал, не мог допустить, чтобы ты умерла при чужих людях. А своих я тем более не мог допустить, потому что уж лучше умирать в безразличии, чем во вражде. Упаси Господь!
Любопытная, ты скажешь, у меня цепочка. Где там вышеозначенный Зигмунд Великий со своим вездесущим, враз навсегда все поступки людей объяснившим Эдипом? Ну отца, все-таки, согласись, убили помимо моего желания, я его не знал и смерти его не хотел. Но к другим мужикам твоим, и верно, тебя ревновал, а кое-кому порой желал, быть может, и смерти. Что-то было в наших с тобой отношениях, и с твоей стороны, пожалуй, тоже…
Так что не будем строить из себя овечек, женщина это все прекрасно чувствует, особенно, конечно, умная женщина, особенно, конечно, любящая женщина…
Нет, не волнуйся, с тобой, умирающей, все обошлось в пределах литературных приличий, в рамках суровой патологоэстетики начала века. Ты ведь с первого момента была без сознания… О, Господи, как я легко эту версию принял, с какой готовностью! Первый момент… Где он, каков он был, этот первый момент? Я не вижу его. Вполне реальный предмет заслоняет его от меня, тебя от меня. Желтое румынское пальто с меховой подкладкой. Предмет обыденный, но ведущий себя как-то очень странно. Вот я всматриваюсь в синюю пустоту окна и вижу, как ползет оно по стеклу, желтое румынское пальто с меховой подкладкой, гигантским мотыльком, махаоном Эдгара По, тяжеловесной шинелью-бабочкой Набокова-Гоголя… Что там было с тобой в тот первый момент, что было во второй и третий — от меня закрыто. Но потом, в больнице, ты уж точно была без сознания, не пила, не ела, никакого неудобства не причиняла, надо было только проверять, сухая ли, и менять простыни. Ну, может быть, мокрую слегка выстирать, там была горячая вода в умывальнике, и разложить про запас на батарее, потому что нянька, если, конечно, не Лидия Ивановна, будет непременно ворчать, а то и орать: «Ишь зачастил, барыня какая, не беда, если и полежит мокрая, не принцесса, вон