Надя минутку поговорила с Варварой и, повернувшись, чтоб подойти к Федюнину, взяла за руку Любушку. Та неохотно, шагая бочком и роняя цветы, все старалась приотстать, спрятаться от чужих глаз за мамин подол. Надя, и сама-то немножко смущенная, склонилась к своей застеснявшейся, обычно шустрой дочке и слабым, прерывающимся голосом говорила:
— Папаня наш пишет, а ты… Глупенькая! Ну-ка, ну-ка, что он, наш папаня, пишет? Сам-то он… сам… скоро приедет?
Федюнин, хитро жмурясь, мигая белесыми ресницами, молча протянул ей листок, испещренный знакомым почерком, и она, почувствовав, как глаза ее внезапно затуманились, взяла. Радостно ей было видеть эти милые, незабудние кривые строки, написанные, наверное, не на столе, а в открытом поле, на той простреленной планшетке, которая была ей так знакома.
И не только оттого несказанно радостно было ей сейчас, что она держала листок, к которому еще так недавно прикасались руки любимого. А и оттого еще — она это чувствовала сердцем, — что ее радостью радовались также и другие люди, те простые, добрые, вечные труженики, чье горе в свое время было и ее горем, и чье счастье, как и ее счастье, пришло вместе со всенародным, общелюдским счастьем.