— Возможно, вы и правы, но на себя я этого взять не могу. Не могу, Владимир Карлович! Доложу командиру, как он… Вы не уходите, вероятно, он вас захочет выслушать…
Он привычно одернул белый китель, который и так сидел на нем без складочки, и шагнул мимо часового в дверь предбанника, а лейтенант Греве остался возле командирского трапа, пощипывая усики и раздумчиво уставившись взглядом на Волкового. Проследить этот взгляд тот не мог — матросу не полагается рассматривать в упор офицера, — но ему показалось, что он упирается в ту легкую вздутость, которую все-таки образовал на груди пакет, переданный Кащенко. Можно было бы подвинуть ремень подсумка так, чтобы прикрыть им пакет, но шевелиться было нельзя. Нельзя было и опустить голову, чтобы посмотреть, точно ли пакет так выпятился. И, как назло, суета погрузок, которая только что наполняла весь отсек, почему-то прекратилась: ни одного мешка не валилось сверху, ни одного матроса не было вокруг. Был только лейтенант Греве в четырех шагах от него, и был этот упорный, сверлящий, неподвижный взгляд, вонзающийся в левую сторону груди.
Волковой стоял по уставу — неподвижной статуей, «пятки вместе, носки врозь, левая рука по шву штанины, правая — легко придерживая ружье, подавшись всем средствием вперед, но отнюдь не опираясь на оное», как учили его в новобранстве, и глаза его, как положено часовому на посту, были устремлены прямо перед собой. Но боковым зрением он прекрасно видел лейтенанта Греве и его острый, холодный взгляд, который был направлен на пакет, скрытый форменкой и тельняшкой. Неужели заметил?.. Волковой почувствовал, что начинает медленно покрываться потом — сперва он выступил на шее, затем на лбу, затем покрыл все тело горячей влажностью, которая собралась в струйки и вдруг быстро потекла по лбу, по шее, по груди.
Что, если он вздумает обыскать? Насторожился, как пес. Словно стойку делает. Да нет, не может он этого — сперва надо вызвать караульного начальника: часовой есть лицо неприкосновенное. Вот если потянется к звонку у шкафа — тогда решил обыскать. Ждать, пока придет Хлебников и мичман Кунцевич, нечего. Сменят — винтовку придется отдать. Значит, один выход: как позвонит, тут же выстрелить в него, выскочить на палубу и кинуться за борт. Только не отдавать пакета. Ищи в море. Только не отдавать пакета!.. Ну, лейтенант, звони! Звони, звони! Получишь матросскую плату за все!..
Вся буря мыслей и чувств, бушевавшая в Волковом, никак не выражалась ни на его лице, ни в его высочайше утвержденной позе часового. Только струйки пота, катившиеся по лицу, выдавали его состояние, но ведь тут было жарко и душно. Даже сам лейтенант Греве вынул платок и провел им по лбу и затылку, тонкий барский запах духов, английского табака и свежего белья донесся до Волкового. Греве положил платок в карман и снова, повернув слегка голову и прищурив глаза, уперся пристальным взглядом в Волкового. Вероятно, он даже не видел, что перед ним — матрос или шкаф: оба были одинаково неподвижны, а взгляд искал спокойной точки, чтобы мозг мог заняться обдумыванием обстоятельств, беспокоивших лейтенанта.
Неужели не удастся уговорить рыжего таракана решиться на арест двух-трех подозрительных матросов? Правда, обыски ничего не дали, но было совершенно ясно, что Кострюшкин и Марсаков неблагонадежны. Надо действовать решительно. Ротмистр фон Люде не раз говорил, что близорукость флотских офицеров опасна. Что касается его, лейтенанта Греве, он отлично помнит, как весной ему пришлось стоять перед взбунтовавшимися кочегарами, нащупывая в заднем кармане браунинг. Никто из офицеров «Генералиссимуса» не ощущал с такой ясностью и яростью, как он, что под палубой их кают тлеет бикфордов шнур, огонь которого вот-вот подползет к пороху — и все взлетит к чертовой матери. Никто не понимает этого — ни службист Шиянов, ни ко всему равнодушный командир, ни этот восторженный охранник, мичман Гудков. Даже Ливитин, кому сейчас нет ходу и кого кидает поэтому из романтики в ницшеанство, из патриотизма в студенческий нигилизм, умница Ливи, кому Греве, став морским министром обновленной парламентской России, охотно доверил бы Балтийский флот, — даже Ливитин не сознает ужаса положения. Только он, лейтенант Греве, эстет и музыкант, понимает это той своей холодной сущностью, которой никто не знает, он, Володя Греве, кто шестнадцатилетним кадетом в самой жизни увидел, что это за штука революция, когда мужики жгли усадьбу отца, когда вся семья в слякоть и в дождь пробиралась на телеге по тому сосновому бору, куда ездили только по грибы, когда все — и дедушка-сенатор, и бабушка, племянница шведской принцессы, и красавица мать, и сестра-институтка — ночевали в избушке егеря Дормидонта, преданного барам с малых лет, когда сам он, Володя Греве, прятался на сеновале, дрожа, как заяц… Все это не забывается. Все это не прощается. Все это саднит душу, жмет и жжет.