когда практические снаряды, заполнявшие погреба, казались уже издевкой над нервным ожиданием сменить их на боевые (а приказа не приходило, ибо не было еще мобилизации) и когда каждому матросу и офицеру хотелось скорей принять эти боевые снаряды как успокоительную, хотя и неверную гарантию от внезапного появления германских или шведских линкоров;
когда эти линкоры мерещились уже сигнальщикам в каждой лайбе, показавшейся на горизонте;
когда война из возможности стала достоверностью и когда всякая деталь корабля была переосмыслена в трепете самозащиты и судорожно прикинута на военных весах, мирно ржавевших в мирное время,
тогда, 14 июля 1914 года, вдруг оказалось, что решетчатые мачты — это не гордость корабля, а его гибель.
Две Александровские колонны, разгуливающие по Балтийскому морю, заметны на крайнем пределе видимости. Они торчат в прицелах «Мольтке» и «Дейчланда» превосходной точкой наводки. Они предательски указывают курсовой угол «Генералиссимуса», облегчая этим пристрелку немецких орудий. Привлекая, как огромные магниты, к себе чужие снаряды, они при первом попадании готовы рухнуть на палубу тяжкими своими марсами и всеми тоннами своей стали, заклинивая башни, пробивая рубки, убивая своих же людей. Бесполезные украшения, лишенные всякого смысла при отсутствии на них центральной наводки (так и не задавшейся, хоть брось!), они торчат над кораблем заранее приготовленными надмогильными памятниками. Так усовершенствование, отмщая небрежение им, обратилось во вредоносность.
Четырнадцатого июля утром командующий морскими силами, почуяв наконец, в виду надвигающихся событий, полноту власти и ощутив некоторую свободу действий, приказал: «Снять!»
В бестолковой сумятице предмобилизационных судорог и нервирующих догадок кают-компании лейтенант Ливитин обрел реальное дело: предложение снять мачты без лесов и без кранов принадлежало ему. В разрушении грот-мачты была успокоительная и жестокая радость; казалось, в этом было единственно нужное сейчас и спасительное дело.
Он резал сталь ацетиленом. Вторые сутки синие узкие языки пламени днем и ночью свистели на высоте ста двадцати, ста пяти, восьмидесяти футов. Две четверти водки были розданы поощрительными чарками на лейтенантский счет гальванерам и комендорам его собственной четвертой башни, призванным им к подвигу. Мачта врастала в палубу, будто кто-то вбивал ее, как гвоздь, ударами молотка. Война внесла свой первый корректив в грозное великолепие «Генералиссимуса». Тщедушные бревна красились в порту в шаровый цвет, готовясь заменить собой тяжкую стройность эйфелевых башен. Куски огромной тугой спирали, шипя, отделялись и, качаясь на гордене, ползли медленно вниз, на баржу. Внизу шла погрузка угля, катали бочки с солониной, грузили военные и выгружали мирные вещи, суматошно метались люди; наверху, на мачте, свистел ослепительный газ, и в ушах звучало «заклинание огня» из «Валькирии». Это было сказочно, спокойно и отчасти льстило самолюбию. Самое важное — война за всем этим была не видна.
Она обрушилась настолько внезапно, что отдавала неправдоподобием. Семь лет, с младшей роты корпуса, Ливитин привык слышать это бряцающее слово, так что оно потеряло свой первородный смысл, как теряет его любое слово, если его повторить вслух сто — двести раз подряд. Самые орудия, из которых он стрелял по парусиновым щитам, были инструментом военным, как и сам лейтенант. Война вросла в его жизнь прочным и осознанным оправданием его существования. И тем не менее последние дни казались нереальным бредом, чьей-то дурной шуткой. Эти дни требовали о чем-то всерьез подумать, что-то решить, как-то оторваться от созерцания мучительного своего романа с Ириной, вообще — взглянуть вокруг и, значит, потерять уравновешенность. Привычная ирония и великолепный цинизм были неуместны: кто-то негодовал; кто-то плакал; кто-то трепетал; кто-то рвался в бой. Все это казалось нереальным. И только ноготь, сломанный нечаянно утром на мачте, был реальностью; розовый эпидермис ногтевого ложа (с самого рождения не обнажавшийся), чувствовал решительно всякое прикосновение и поминутно напоминал о беспокойном слове «война».