Но прежде чем с «хозяйской» стороны донеслось «Наших бьют!», раздался возмущенный вопль Годины:
– Варглоб! Кривдин[97] выкормыш!
Отец побежал к Волькше и схватил за руки.
– Ты, что же делаешь?! По что отца позоришь? Зачем ты камень в руку взял?
Обе стенки смешались вокруг щуплого парнишки и его поверженного приятеля. За такую провинность, как камень в кулаке, наказание полагалось суровое и незамедлительное.
– Не брал я каменей, – прогнусил Волькша, напуганный и внезапной силой своего удара, и падением Олькши, и гневными лицами подбежавших мужиков.
– А ну покажи, – потребовал кто-то.
Отрок разжал руку. На мокрой от напряжения ладони отрока оказался песчаный «куличик».
– Это тебе зачем? – пробасил Хорс, отец Олькши.
– Чтобы кулак не разжимался…
– Ну! И лихо же ты его! – гремел все тот же бас, теперь уже с нескрываемым уважением: – Как дубиной тисовой по осиновой колоде. Бац! Таким ударом, пади, и бычка свалить не мудрено. А еще раз так вдарить сможешь?
– Не-е-ей, – ответил Волькша, стряхивая песок с ладошек.
Олькша, сын Хорса был Ильменьским словеном всего на четверть. Отец его говорил о себе, что он на половину ингерманландский ягн, на половину карела, а дедом рыжему верзиле по матери Умиле приходился могучий старик, на половину свей, на половину сумь. Но это не мешало Ольгерду Хорсовичу вопить во всю глотку: «Мы – венеды белые, суть Гардарики и гроза Ингрии».
Род его бабки по материнской линии, тихой старушки Удомли, за три колена до ее рождения ответвился от предков Годины Евпатиевича. Так что Олькша порой называл Волькшу братом. Хотя, на деле, кто-то из них приходился другому племянником.
Однажды Хорсович попробовал посчитать их родственную связь с Годиновичем. Он пыхтел, теребил мясистый нос и загибал толстые пальцы с обкусанными ногтями. Где-то на прадедах он сбивался и начинал снова. Однако выложив на пески целый огород щепок, которыми он обозначал колена, Олькша вычислил, что из них двоих он на одно поколение старше.
– Эй, племяшка! – крикнул он Волькше: – Иди сюда, сопля латвицкая.
Сколько его помнили, Олькша всегда сквернословил. И не потому, что так плохо относился к людям, а потому что так был устроен его щербатый рот. Ну не мог он слова сказать, чтобы кому-нибудь не нагрубить. В минуты раскаяния он говорил, что все это из-за дырки между передними зубами, которые были велики даже ему и росли врозь, как поссорившиеся по край жизни братья.
– Вот у тебя зубы ровные, – говорил он отцу, лупившему его за непочтение: – и у тебя брань сквернословная за ними схоронена. А мне стоит рот раскрыть, так она сразу меж зубов и выскакивает.
– Ну, так зашей себе рот, леший сын, – рычал Хорс, отвешивая парню очередную оплеуху, от которой иной баран мог бы потом всю жизнь пятиться боком и блеять на каждый куст.
И Олькша прикусывал язык, но не потому что был так впечатлен побоями или взялся за ум, а потому что сказать, кроме брани ему было нечего. Прибаутку про щербину в зубах ему подсказал Волькша в тот день, когда они выясняли, кто кому племянник.
– Волкан, выродок поганый, – рявкнул Олькша, видя, что «племяш» не торопится на его зов: – Иди сюда быстро! Тебя дядя приказывает.
Однако сын Годины Евпатиевича продолжал сидеть поодаль и бросать левой рукой камушки в речку. Правой же рукой, которую Олькша видеть не мог, он скреб прибрежный песок. Следы от его пятерни с каждым Олькшиным словом становились все глубже.
– Ах, ты гаденышь чудьский! – бранился конопатый детина: – Я кому сказал: быстро иди сюда!
При этих словах он поднял с земли сук и запустил в Волькшу. Для Олькши все это было шуткой, так что палку он швырнул в пол силы. Если бы он вложил в бросок всю свою неуемную мощь, как делал это при игре в чушки, Волькше было бы несдобровать. Хотя, кто знает: русоволосый мальчишка, не поворачивая головы, вскинул левую руку, поймал летящую в него корягу и положил возле себя.
– Ну-ка, племяшка, верни дяде палку, – потребовал Олькша.
Волкан продолжил безучастно кидать камушки в воду.
– Ты что оглох, поганка ядовитая!?
Плюх… Плюх… Плюх…
Привлеченная всплесками, неподалеку взыграла большая рыба – рванулась разыскивать разыгравшихся мальков.