И был город. Йозмар хорошо знал его. Они с Лизбет прожили здесь десять дней, когда еще любили друг друга. Они сидели в открытых кофейнях, полукругом теснившихся у порта, поднимались по темным улочкам к развалинам дворца, который выстроил себе какой-то римский император. Поражались гигантской фигуре славянского святого, которую современный ваятель установил перед дворцом на слишком маленькой площади. Лазали на гору, не очень большую, возвышавшуюся на оконечности мыса, — с нее открывался широкий вид на островки посреди подлинно лирической лазури моря.
Обычно туристы жили здесь не больше двух суток. Вечером они смешивались с местными жителями, которые, казалось, лишь после захода солнца начинали жить полной жизнью. Удачно размещенные фонари превращали маленькие площади в оперные сцены. Великолепные ужины на балконах, поддерживаемых обветшалыми венецианскими львами, и предчувствие, что внизу вот-вот появится певец и будет петь серенады, никогда не обманывавшее. Все это были декорации, в которых играли оперу-буфф, а после полуночи «комедиа дель арте»[8].
Так Йозмар познакомился с городом. Теперь же он менялся на глазах. Грима он, правда, не стер, краски остались те же самые — кирпично-красная, небесно-голубая и мраморно-белая, но город перестал быть декорацией, сценой. Туристы напрасно дожидались певцов и «типично южных» уличных сценок, о которых так много говорилось в путеводителях. Даже прекрасные стены вокруг площадей, прежде говорившие так много, теперь умолкли и замкнулись.
В течение ночи подпольщики четыре раза меняли штаб-квартиру: сначала сидели в наборном цехе небольшой типографии, потом, когда неожиданно явился Зима, перешли в контору пароходства, потом заседали в пустой заброшенной вилле на краю города и, наконец, обосновались в задних комнатах книжного магазина, из которого было три выхода.
Первая из перемен, бросившихся Йозмару в глаза, касалась Дойно. Он внезапно утратил всю свою разговорчивость, перестал выводить из частностей общее, чтобы затем рассмотреть все в некоем «общем контексте». Круг его интересов резко сузился, ограничившись городом, его жителями, событиями последних суток — и теми, которые должны были произойти в ближайшие восемь, десять, двенадцать часов. Когда появился Зима, тоже изменившийся, точно потерявший в весе и от того утративший небрежность манер и речи, оказалось, что он оценивает положение вещей точно так же, как и Дойно: Андрея наверняка застрелили не в городе, сюда доставили только его труп, потому что полиция, то есть Славко, действует по какому-то определенному плану. Слух о том, что убийца — Марич, мог распустить только Славко. Значит, слух был ложный и тоже входил в этот план. Все это действительно напоминало масштабную, а в условиях теперешней почти полной неизвестности — и чрезвычайно опасную провокацию. Отозвав полицейских, Славко взамен наверняка нагнал в город шпиков; позволив провести похороны, он поставил партии западню. Без вмешательства Дойно и решающего голоса Зимы партия наверняка угодила бы в нее; руководство райкома оказалось не на высоте, причем именно потому, что лишилось своего главы, Андрея. Вместо того чтобы руководить, оно пошло на поводу у масс. Три разных лица увидел Йозмар у секретаря райкома. Сначала это был молодой человек с выразительным лицом, темноглазый, привыкший точно знать, чего хочет, и неукоснительно делать то, что он однажды посчитал правильным. Потом, после разговора с Дойно и Зимой, он переменился. Началось с жестов — они стали неуверенными, беспорядочными, глаза запали, огонь в них погас, потом изменилась и речь. Он вдруг заговорил быстро и много, цитировал Маркса, Энгельса, Ленина и какую-то книжку о Бабефе, которую, видимо, только что прочитал. А затем — совершенно неожиданно, точно с ужасом обнаружив всю бессмысленность или по меньшей мере неуместность своей речи, — снова изменил тон. Слезы выступили у него на глазах, он пожаловался:
— Вы даже представления не имеете, чем был для нас Андрей! — Теперь это был маленький осиротевший мальчуган, нуждавшийся в сострадании.