На следующий день Фаня призналась товарке-машинистке, что этот полез в первый же день, несмотря на присутствие ребенка, пришлось «дать ему по роже» и объяснить, что постой со спаньем называется браком, и она имеет в виду выйти замуж, потому что это нормально, перепихиваться же по случаю пусть он идет в другое место.
– Значит, поженимся! – сказал Жорик.
– Как ты думаешь? – спросила она сотрудницу, которая писала на морально-этические темы, поэтому имелось в виду – знала все. То, что сама сотрудница была в разводе, что жила в коммуналке, что очереди на ее сердце не было никогда и никакой – значения не имело. Именно она давала советы. И знающая толк в отношениях с мужчинами всех сортов и качеств Фаня к ней и пришла. Той это определенно понравилось – неумехе было в кайф учить ловких и умелых по жизни баб. Она никогда никого не жалела. Чужие разводы и чужие неудачи, а в редакциях о них знают больше, чем где-либо, вызывали в ней легкое радостное отвращение пополам с возбуждением. Она не любила женщин, и никому из них она не оставляла надежд. Фане она посоветовала держаться до последнего. Последний день был пятый. Это и так оказался длинный для нее срок. Но Фаня решила, что нечего ждать секретаря обкома или академика медицины, еще неизвестно, какими могут быть накладные расходы в виде бывших жен, детей и партийных взысканий. Перспективный, пробивной и свободный инженер-конструктор был вполне пристойным вариантом. Не хуже писателя определенно. Она посмотрела паспорт – без штампов. Она выспросила все про родителей и их благосостояние. Мама Жорика лежала на операции, ей удаляли грудь, но после пятидесяти вполне можно и без груди, тем более что муж – как рассказывает Жорик – маму обожает всю жизнь как ненормальный. Это понравилось Фане, ибо несло хорошее генетическое обоснование и самого Жорика. Вот в тот день, когда Фаня пала под натиском Жориной страсти и клятвы жениться сейчас и тут же, он ее и сфотографировал. Она принесла портрет в редакцию, и все сбежались смотреть. Она стояла спиной к окну, и оконная рама была как бы ее рамой. Руки крест-накрест лежали на плечах. Бесконечно красивые руки на фоне черной комбинации. Они тоже создавали раму уже для шеи и головы. Случайно так получилось или Жорик был мастер строить композицию, но фотографию можно было увеличивать от рук, и тогда это был совсем другой портрет. Самообъятие было очень выразительным, и в нем как бы и заключалась суть. Тонкая шея была повернута чуть влево и вниз и делала лицо Фани чуть более асимметричным, чем оно бывает само по себе. Чуть вниз спустился уголок рта, зато обострилась правая ноздря, подчеркивая тонкость и изящество носа. Но самое главное – глаза. Они были как бы чуть разными. Левый был чуть прикрыт ресницами и не видел ничего, правый же видел очень хорошо, он просто высверкивал через ресницы. Фаня была очень хороша на фотографии. Она была изысканно хороша, что, естественно, вызвало нервность у фотокоров, которые снимали девушку и так и этак, но чтоб так! Они клеветали на непрофессионала, что у того неправильно поставлен свет, что левая Фаня темнее правой, что кисти руки на плечах сделаны абы как, «нет лепки», но это была критика завистников. Фаня была совершенна. Правда, что-то беспокоило в этой фотографии, какая-то чертовщина в ней существовала. Фотографию поместили в газете как этюд, и редакционный поэт «датских дней» написал к ней четыре проникновенных строки. Газета у всех лежала на столе, открытая на Фане. И все нет-нет, а смотрели на нее, чувствуя, что живущая в ней (Фане или фотографии?) сила все-таки нечистая и обязательно явит то, что пока еще прячет. Виделся, как живой, большой правый глаз такой силы ненависти и власти, что по спине начинали бежать, как полоумные, мурашки. Или ноздря начинала засасывать воздух с такой силой, что люди кидались открывать форточку. Народ в редакции сплошь из гущи жизни и без мистики, но газету стали прятать подальше. А завпропагандой вообще сожгла ее на дежурстве в помойном ведре от греха подальше. Она на свою голову читала Дориана Грея и испугалась возможных кровавых ножей.