Я испугался. Этого не может быть. Я точно знал, что Одесса произведет на меня впечатление. Причем, точно знал – какое. И, приехав, я ничего этого не получил. Я не только испугался. Я еще обиделся и даже разозлился. Сначала я водил себя по Одессе и заговаривал: «Люби, люби, люби!» Поняв, что сам с собой не договорюсь, я начал приставать к Одессе: «Нравься, нравься, нравься!»
Вечером, вконец расстроенный и уставший, я вернулся домой.
Точнее – к Маме.
В кухню через открытое окно входили медленные одесские сумерки. Свет Мама не зажигала. Сидела перед маленьким цветным телевизором с неизменной сигаретой. Она спросила, нагулялся ли я. Я ответил, что да, и поинтересовался, что она еще посоветует посмотреть – попозже вечером. Она посоветовала бар «Гамбринус» («тот самый, про который у Куприна») – по вечерам там играли музыканты, пели старые одесские песни. Я присел за стол рядом с Мамой. Она смотрела какой-то городской канал («наши местные сплетни» – так она называла выпуски новостей).
– Сходи мне, пожалуйста, за сигаретами. У меня кончились. Как выйдешь, сразу направо, – и Мама протянула мне купюру. Это было сказано так естественно и жест был такой техничный, что отказать или как-то по этому поводу напрячься было бы просто неуместно.
В магазине оказалось, что сигареты стоят дороже, а других денег я с собой не взял.
– Потом занесете, – сказала, протягивая пачку, продавщица, видевшая меня первый раз в жизни.
Когда я спустился в подвал, где находился «Гамбринус», музыканты уже начали. Их было трое – пианист, скрипач и гитарист. Играли они нестройно, пели фальшиво, хриплыми и, казалось, нетрезвыми голосами. Но при этом получалась музыка. Которая существует только здесь, в этом погребке. Которую нигде больше не услышать. И которую так никто больше не сыграет.
В перерыве я подошел к сцене.
– Вы знаете песню «Мишка-одессит»?
– Конечно, знаем. Как вас зовут?
– Сережа.
– А вы откуда?
– Из Питера.
Я вернулся на свое место.
– А сейчас для Сережи из Питера и его друзей прозвучит песня «Мишка-одессит», – к концу фразы гитарист заметно сконфузился – за моим столиком, кроме меня, никого не было.
Ночью, когда я шел спать, в одном из переулков сидела старушка и играла на аккордеоне. Она играла в полной темноте, сидя на табурете, раскачиваясь в такт музыке. Возле нее стоял открытый футляр – для денег. Надо было очень постараться, чтобы попасть монеткой в этот футляр. Я попал. И, не останавливаясь, пошел дальше.
– Спасибо вам, дитя! – догнал меня ее голос. По голосу было понятно, что она улыбается. Я оглянулся. В темноте проглядывали лишь слабые очертания. Но улыбка была. Я точно знал это. Пока я не свернул на другую улицу, до меня доносились грустные и добрые звуки ее аккордеона.
Поначалу Мама не показалась мне похожей на одесситку. Точнее, она не была похожа на тот образ одесситки, который сложился у меня в голове. Но к концу первого дня, когда придуманные мной самим образы Одессы и одесситов были полностью разрушены, я уже знал – для меня нет большего одессита, чем Мама.
– У нас вон в том доме на первом этаже долго жила одна тетка. Мы ее все называли негритянкой. Она была большая и очень смуглая, темнокожая. Черная почти. Но не негритянка. Не знаю, кто она там. И у нее был рояль в одной из комнат. А окна она никогда не закрывала. Уж не знаю, зачем ей нужен был рояль, она на нем не играла. Зато она на этом рояле…или под ним, – Мама ехидно усмехнулась, – в общем, мужиков она водила. И почему-то всегда они это делали в той комнате, где рояль. И каждый раз, когда она начинала голосить (а голосить она начинала каждый раз), эта крышка большая, которая у рояля, усиливала звук. Жизнь в переулке замирала. Что-то делать под этот аккомпанемент просто невозможно. Мужики во дворе все закуривали сразу. Курили молча. Кто-то там пытался закрываться, чтобы не слышать. А бесполезно. Переулок маленький: кошка мяукнет, на другом конце слышно. А тут еще рояль этот… А потом она съехала куда-то. Как-то быстро так – раз, и все. И нету ее. Соседи говорят – уехала. А куда – никто не знает. Никто с ней не общался. Но голос ее знали все.