Цветаева была Мандельштаму поводырем в Москве, все пропитано было ею, и даже в каменных кремлевских соборах Осе, мальчику из хаоса иудейского, чудились вожделенные женские изгибы, само собою, не иудейские. Дорвавшись до русского рая — помните бабелевского Венчика, как обстоятельная Катюша накаляла для него «свой расписной, свой русский и румяный рай»! — притом еще многократно усиленного ликами православных соборов, сконденсированного русского духа, с италийской замесью — «Успенье нежное — Флоренция в Москве» — Ося, при его неуемном еврейском воображении, буквально шалел. До такой степени шалел, что имел перед своими глазами всю историю России, с ее третьим Римом, то есть Москвой-матушкой, с угличским убиенным царевичем:
Царевича везут, немеет страшно тело —
И рыжую солому подожгли.
Разве может еврей, с университетским образованием, обладать женщиной просто так — как одномоментной данностью, а не Историей, пусть не всей Историей, а куском ее, пусть не в четыре тысячи лет, как его собственная, а хоть в тысячу!
Необразованный еврей, воображение которого не столько обогащено знаниями, сколько распалено, развращено ими, не может этого никак!
Княжной Саломеей Ося обладал только в своих ночных видениях:
Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне
И ждешь, бессонная…
И в круглом омуте кровать отражена.
А Марина Цветаева была реальность, такая реальность, что уж реальнее и не бывает:
Не веря воскресенья чуду,
На кладбище гуляли мы.
Заметьте: не бродили, а «гуляли». Кладбище, с крестами, с могильными холмами, с имярек, почившими в Бозе, — тоже История. Тут и воображения особого не требуется — достаточно одного контраста: жизнь и смерть. Тут от самой антитезы так завертит, закрутит, замотает, что не только прогнать нечистого, ахнуть-охнуть не успеешь, как с ног — да на землю:
Ты знаешь, мне земля повсюду
Напоминает те холмы…
«Те холмы» — это Крым, где тоже гуляли и тоже История, да плюс еще география:
Где обрывается Россия
Над морем черным и глухим.
Но, увы, ничто не вечно под луной: и владимирский русский град Александров с неистовой его Мариной стали Осипу невмоготу.
Чужое, чуждое все. Марина вспоминает: «Монашка пришла… Мандельштам шепотом: „Почему она такая черная?“ Я так же: „Потому что они такие белые!“ …У Мандельштама глаза всегда опущены: робость? величие? тяжесть век? веков?..»
Да все вместе, а главное, чужое! Боится, хотя, казалось бы, чего бояться? — Ося, «но на монашку (у страха глаза велики!) покашливает. Даже пользуясь ее наклоном… глаза распахивает. Распахнутые глаза у Мандельштама — звезды, с завитками ресниц, доходящими до бровей.
„— А скоро она уйдет? Ведь это неуютно, наконец. Я совершенно достоверно ощущаю запах ладана. — Мандельштам, это вам кажется! — И обвалившийся склеп с костями — кажется?“»
Ну, как вам нравится готовый обратиться в православную веру этот богатырь, боящийся ладана! И вообще, о чем говорить, — достаточно вспомнить присловье, какое в ходу на Руси с незапамятных времен: «Бояться, как черт ладана». Или чуть по-другому: «Бежать, как черт от ладана».
Монашка так врезалась ему в память — уже и сама Марина чудилась ему монашкой! — что и в стихи вошла она как примета беды:
От монастырских косогоров
Широкий убегает луг.
Мне от владимирских просторов
Так не хотелося на юг,
Но в этой темной, деревянной
И юродивой слободе
С такой монашкою туманной
Остаться — значит быть беде.
Не мог Осип долее оставаться с александровскими слобожанами: «В Крым. Необходимо сегодня же… Я — я — я здесь больше не могу. И вообще пора все это прекратить». И уже не было ни в тоне, ни в осанке, ни в словах привычной робости, напротив, держал себя, «ломая баранку, барственно». Тоже, между прочим, черточка от своих, от дуббельнских-варшавских родственничков.
А едва паровоз тронулся, забыл всю свою барственность — и в крик, как бывало в детстве, когда хватался за мамину руку: «Марина Ивановна! Я, наверное, глупость делаю! Мне здесь… мне у вас… мне никогда ни с… Мне так не хочется в Крым!»
Но все тут — экзальтация еврея, еврейского мальчика. Марина Цветаева хорошо понимала это, и хоть в очерке ее «История одного посвящения» вдосталь слов о еврействе Осипа, предпочла здесь, однако, большаку проселок: «Мандельштаму в Александрове, после первых восторгов, неможется. Петербуржец и крымец — к моим косогорам не привык».