Он уже надевал фуражку и, не оглядываясь, шел к двери.
XXXVIII
Наконец наступил день, когда Сережа вернулся из школы с каким-то хитрым видом, с трудом дождался окончания обеда, сейчас же оделся, взял сумку для провизии и демонстративно стал перебирать В руках хлебные карточки.
— В чем дело? — спросил Владимир. — Почему такой вызывающий вид?
Сережа загадочно улыбнулся, хотел уйти молча, но не выдержал, вернулся от двери, достал из портфеля табель успеваемости, положил его Владимиру на колени и, счастливый, убежал в булочную.
Владимир почувствовал настоящую родительскую гордость. Она поддерживала его теперь даже в самые тяжелые минуты.
А тяжелые минуты были. И не только минуты, но и часы, и месяцы.
С часами происходило что-то странное. Если прежде ему не хватало двадцати четырех часов в сутках, то теперь казалось, что их не двадцать четыре, а гораздо больше.
Особенно медленно тянулось время в первую половину дня. Когда возвращался Сережа, часы начинали шагать, иногда даже бежали рысью, но в десять часов вечера они снова останавливались.
Иногда по вечерам приходили знакомые и родственники, но это бывало редко. Одни были на фронте, другие еще не вернулись из эвакуации. Многие даже не знали, что он в Москве.
Заходившие навестить его тетушки и двоюродные сестры при всем хорошем к нему отношении могли делать одно из двух. Они или спрашивали про Аню — и приходилось что-то отвечать. Или, наоборот, старательно про нее не говорили и только смотрели на него понимающими, сочувственными глазами. Неизвестно еще, что было хуже.
Он получал много писем с фронта: от своих прежних друзей и от новых товарищей по полку.
Письма были бодрые и напористые, в особенности, когда началось наступление ранней весной.
Он радовался этим письмам и перечитывал их по нескольку раз. Ему казалось, что раздвигаются стены комнаты и он опять там, в своем полку, со своими друзьями. А потом стены смыкались опять, и снова все было так тихо и спокойно здесь, в этой комнате. Просыпаясь по ночам, он долго не мог заснуть, слушая эту тишину. Сам он писал очень редко, только брату, Елене Александровне и Кате.
Два раза в неделю он ходил в лечебницу. Врачи утешали его, что и слабость потом продет, и ходить он будет лучше, и уставать не будет так быстро, что его должно лечить время. Но вот и зима уже кончалась, а улучшения почти никакого не было.
Он стоял у окна и с каким-то ожесточением, даже с яростью, мял и тискал, прижимая к подоконнику, большой лист плотной белой бумаги. Он не сразу заметил вошедшего Сережу и ответил на его нерешительный, тревожный взгляд:
— Не смотри на меня, Сережка… Сейчас пройдет.
И шагнул к письменному столу.
— Ты что-то рано сегодня.
— У меня три урока.
— Я не думал, что ты придешь так рано, и не успел скрыть следы своих преступлений. Взял без спросу твою готовальню, лучший рейсфедер сломал и бумаги напортил целую кучу. Я больше не буду.
На столе, на чертежной доске, лежал лист бумаги, на нем линейка, прижатая с одного конца утюгом. С другого конца линейку, по-видимому, прижимало тяжелое пресс-папье, но потом оно понадобилось для другой цели. Судя по царапинам на нем, именно при его помощи был сломан рейсфедер — просто рукой нельзя было раскрошить на такие мелкие части.
Все это Сережа успел рассмотреть, пока Владимир собирал скомканную бумагу, разбросанную по столу, и поднимал перевернутый пузырек с тушью.
— Не трогайте, я вытру.
— Убери ты готовальню куда-нибудь подальше, чтобы она на глаза не попадалась… Никогда не нужно злиться, Сергей. Это ужасно вредно. Фу, даже нехорошо стало!.. Придется полежать.
Он лег на диван, лицом к стене. Сережа стал разогревать обед.
— Я вам сюда на стул поставлю.
— Не могу. Сам у себя аппетит отбил.
Сережа уже садился за стол, когда Владимир громко и жалобно сказал:
— До чего же мне надоел этот подушкин угол, если бы кто знал!
Сережа подошел к нему:
— Какой угол?
Диван был широкий, турецкий, с тремя подушками у стены, обитый темной цветастой материей.
— Вот этот угол. Сколько месяцев уже на меня в упор смотрит один и тот же цветок неувядаемый, а я на него смотрю. Ты видел когда-нибудь такие цветы?