Но все это не более чем декорационный фон на сценических подмостках необозримого и самонадеянного грядущего. Ведь я от силы два месяца как поэт, и мне еще нет и двадцати.
Будапешт, осень семнадцатого года. Теперь мне видятся уже не циклопы… Перед булочными — длинные очереди из женщин. Ни одной привлекательной. Лица их в предрассветной мгле серы, как застиранная сорочка. Женщины хранят молчание.
Что до меня, то хлебом я мог наесться досыта. У себя на квартире — домашним, привезенным из села, в кафе — по карточкам, а если дать официанту чаевые, то и без оных. В тех женских лицах не было ни кровинки, мое лицо горело от стыда.
Я уж и не помышляю сделаться великим писателем, я мечтаю стать великим революционером. Который не только видит, постигает, но и перестраивает мир. А чуть раньше, в первые месяцы войны, я — сущий ура-патриот, и лишь благоразумие моей овдовевшей к тому времени матери помешало мне уйти в солдаты. А теперь мне уже мало того, что я не солдат. Я должен быть пораженцем! И хлеб мой останется безвкусным, пока его не будет в достатке у каждого.
Минуло еще двадцать лет; за это время мне довелось нередко писать о хлебе — о том, как трудно он достается, о перебоях в хлебной торговле — и о хлебе насущном. Я писал о выращивании зерна, о ножницах в ценах на промышленные изделия и сельскохозяйственную продукцию, о кризисах — когда в одном месте хлеба нет, в другом же его излишек, и оттого — безработица и голод. Писал о хлебе, который алчные до прибылей капиталисты обливают керосином, и о кофе, который выбрасывают в море.
Писал я немало и, вероятно, вполне прилично, ибо писал по убеждению и без вранья. Искренне негодуя. Но при этом вовсе не думая о хлебе как о некоей вещественной субстанции, даже когда у меня самого были «перебои с хлебом», — а они-таки бывали. Когда я жил в мире отвлеченных понятий…
Перевод В. Ельцова-Васильева.
С незапамятных времен до наших дней и, наверно, еще долго-долго символом и девизом мира будет голубь с оливковой ветвью в клюве. Я хочу рассказать один небольшой эпизод, ничего не домысливая и не прибавляя от себя. Я видел это своими глазами — и не так уж давно по сравнению с моей долгой жизнью, но за последнее время этот случай чуть ли не сотни раз приходил мне на память.
Был полдень, на дворе ни души. Безветрие и тишина, воздух, прогретый солнцем. Я отдыхал, прислонившись спиной к теневой стене амбара, безмятежно и чутко.
У меня не осталось ни забот, ни тревог, или все они отошли от меня далеко. Из огороженного птичьего двора доносился писк сотен цыплят, и этот писк тоже был частью тишины.
Вдруг мгновенно и неожиданно, часто взмахивая крыльями, из-под амбарного навеса в воздух вскинулись голуби, иные так близко от меня, что кончиками крыльев задевали мое лицо. Целая стая поднялась от голубятни, и еще больше — с крыши конюшни; никогда я не думал, что здесь такая уйма голубей. Никто не смог бы их сосчитать, и все они кружили поблизости.
Не человек их вспугнул и не зверь, и выстрела я не слышал. От выстрела голуби разлетелись бы в разные стороны, унеслись в спасительную даль, и лишь там, в безопасности, успокоились бы их испуганно бьющиеся сердечки. Но голуби не улетали, они продолжали кружить над обнесенным колючей проволокой прямоугольником двора, где по-прежнему пищали, голосили, дрались цыплята.
Шурша крыльями, круг за кругом описывали голуби, словно воздушный вихрь швырял, увлекал их с собой, вертел, а между тем они сами создавали этот вихрь. Вверх, вниз, то опускаясь чуть ли не до самой ограды, то взмывая над крышами, перепутанными параболами пересекая орбиты друг друга, сплошной тучей.
Я, наверно, с минуту наблюдал за этим мятущимся и в то же время подчиненным какой-то закономерности смерчем: в иных случаях и минута — немалое время. И лишь взглянув выше, понял, почему всполошились голуби.
Вверху, в безоблачной полуденной выси, прямо над птичьим двором, распластав крылья, с устрашающей медлительностью кружил ястреб. Вот-вот он сложит крылья и когтистым, клювастым, тяжелым камнем обрушится на облюбованную добычу. Но между ним и добычей — голуби, их скопище сбивает прицел его зорких глаз.