Если знания Шекспира были фрагментарны и вторичны, Мильтон получил их в большом объеме и по первоисточникам. Поэт меньшего масштаба, обладай он знаниями и вкусом Мильтона, мог бы оказаться просто педантом от стихосложения. Понимание поэзии Мильтона требует от читателя знакомства с некоторыми предметами, ни один из которых не находится сегодня в фаворе; это знание Библии, не обязательно на иврите и греческом, но хотя бы на английском, знание классической литературы, мифологии, истории латинского синтаксиса и стихосложения, а также христианской теологии. Необходимо также некоторое знание латинского языка, но не только для того, чтобы понимать, о чем говорит Мильтон, а в большей степени для понимания его стиля и внутренней музыкальности. И дело не в том, что словарь Мильтона изобилует латинской лексикой; в предыдущем столетии этого было еще больше. Знакомство с латынью необходимо, если мы хотим понимать и принимать сложные построения его предложений и если мы хотим услышать всю музыку его стиха. Нынешнее поколение может проглядеть то, чего мы совсем не ожидаем от Мильтона: разговорный стиль, мелодику простой беседы, настроения и чувства, которые требуют более приземленного выражения; иногда оно может счесть его синтаксис вымученным. Мильтона упрекали, и в упреках была доля правды, что он пишет по-английски, как на мертвом языке (кажется, это сказал Лэндор[174], а Лэндор — критик, требующий уважения). Стиль Мильтона — смерть для подражателей, то же самое справедливо и по отношению к Джеймсу Джойсу; что же до влияния великого писателя на других писателей, то его наличие ничего не может ни прибавить к титулу великого, ни отнять от него. У Мильтона его латинизм является основной и главной составляющей величия; я же выбрал его как максимально выразительный пример английской поэзии в целом. Писать английские стихи можно не зная никакой латыни; я лишь не уверен, можно ли, не зная латыни, полностью их понимать. Я считаю, и заявлял об этом неоднократно, что своими богатейшими возможностями, — возможностями до сих пор не исчерпанными, — английский стих в значительной степени обязан разнообразию народов с их речевыми и стиховыми ритмами, внесших свою лепту в его создание, а также тому факту, что в течение трехсот лет греческий и еще дольше — латинский язык способствовали его формированию. То, что я сказал о стихе, может быть, хотя и с меньшей настоятельностью, применено к прозе: можем ли мы по-настоящему прочувствовать стиль Кларендона, без хотя бы поверхностного знакомства с Тацитом, или стиль Гиббона[175], не зная хотя бы понаслышке об огромном воздействии на него классических и постклассических историков, а также святоотеческих и постсвятоотеческих теологов, у которых он брал свой материал?
Коль скоро классическое образование оказалось фоном и основой для английской литературы в прошлом, мы можем с полным основанием утверждать, что не только хорошее знание латыни (если и не греческого) необходимо для тех, кто учит английской литературе, но хотя бы некоторого знания латыни следует ожидать от тех, кто ее изучает. Впрочем, дальнейшие мои рассуждения пойдут не совсем в этом направлении. Меня интересует не столько преподавание литературы как таковое, сколько преподавание и его связь с теми, кто собирается в дальнейшем писать сам. В течение многих поколений классическая филология была основой образования для тех, из чьей среды вышло большинство наших литераторов; и это совсем не означает, что большинство наших литераторов происходило из какого-то ограниченного социального класса. Общий образовательный базис, как я полагаю, сыграл значительную роль в формировании из английских литераторов прошлых лет некоего единого целого, благодаря чему можно утверждать: мы породили на свет не просто ряд великих писателей, но целую литературу, причем такую, которая является выдающейся составной частью того весьма значительного целого, что зовется литературой европейской. Поэтому у нас есть все основания задаваться вопросом, что же, все-таки, произойдет с нашим языком и нашей литературой, когда связь между ней и классической филологией будет полностью разрушена, при том, что филолог-классик станет таким же узким специалистом, как египтолог, и когда поэт или критик, чья ментальность и вкус были когда-то воспитаны литературой Древней Греции и Рима, станет фигурой гораздо более исключительной, нежели драматург, предуготовивший себя к театральному поприщу с помощью изучения оптики, акустики и электроники? Остается либо приветствовать перемены как зарю эмансипации, либо проклинать их как закат искусства слова; по крайней мере, надо согласиться с тем, что в любом случае между литературой прошлого и литературой будущего проляжет глубокий водораздел, и возможно, настолько глубокий, что он сможет вызвать переход от старого языка к совершенно новому.