— Я знаю, что вы меня убьете, — ответил Микола. — Это вы можете сделать. И все же я прав. Я и после своей смерти буду продолжать бороться. Вы думаете, что это пустая фраза. Ошибаетесь. После смерти я буду не только бороться, но и побеждать. Увидите, господа! Нельзя вырвать с корнем все деревья на Карпатах.
Пока Микола сидел в ожидании объявления приговора, из его рта медленно сочилась кровь.
Казнили его 19 сентября 1920 года в три часа тридцать минут утра.
Когда он стоял под виселицей, майор-прокурор еще раз огласил приговор. Затем он прочел выписку из протокола суда. Несколько строк: «Осужденный на поставленный ему вопрос, желает ли он просить о помиловании, ответил: «От врага милости не прошу и не принимаю».
— Фельдфебель! — распорядился майор. — Исполните свой долг!
Микола спокойно выслушал приговор, а когда ему на шею набросили петлю, воскликнул:
— Москва…
Больше он ничего не мог сказать.
Осенью 1923 года русинские крестьяне вырыли тело Миколы из-под виселицы и тайком переправили его в Сойву. Народ Подкарпатского края похоронил Красного Петрушевича на сойвинском кладбище, на котором, как гласит легенда, спят солдаты гуннского короля Аттилы.
В Венгрию и Румынию я ехать не хотел. Австрия и Германия не давали мне визы на въезд. Прерау достал для меня разрешение на выезд в Советскую Россию. Министерство иностранных дел дало транзитную визу.
Утром последнего дня, проведенного мною в чехословацкой тюрьме, меня посетила няня Маруся.
Смерть сына не сломила Марусю Петрушевич. Мать Миколы, правда, поседела, но за последние годы ее сутулая фигура выпрямилась.
Она принесла мне в подарок несколько яблок и коробку папирос. Оправдывалась, что больше принести не могла, — много месяцев была без работы. Но она успокоила меня, что теперь уже все в порядке. Кестикало переехал в Мункач, и она будет жить у него. Жена Кестикало на днях родила третьего подкарпатского финна.
— Прекрасный мальчик, Геза. Почти такой же красивый и умный, каким был ты.
Мы долго молча сидели рядом.
Няня Маруся молчала, так как знала, что я и так понимаю, что она чувствует и думает.
А я молчал, потому что не знал, что нужно сказать, что можно сказать ей: что бы ни случилось в будущем, мы все-таки победим. Сказать ей, что те несколько лет, на которые наша победа отодвинулась, только несколько минут по сравнению с теми тысячами лет, которые человечество провело в темноте, в нищете и рабстве, и только несколько секунд по сравнению с теми солнечными, свободными, счастливыми сотнями тысяч лет, которые предстоят еще человечеству? Или сказать, что Микола жив, что он живет всюду, где угнетенные идут на борьбу против своих угнетателей? Или говорить мне ей о том, что моя жизнь прекрасна, что борьба, даже если мы погибаем в ней, в миллион раз достойнее человека, чем бездеятельное наблюдение жизни? Мне казалось, что обо всем этом я говорил бы напрасно, что няня Маруся чувствует так же, как и я, и понимает меня.
Много-много лет спустя, когда я снова встретился с товарищем Марусей Петрушевич, она сама по-своему рассказала мне все то, чего я на прощание не решился сказать няне Марусе.
Без слов гладил я ее большую коричневую, жилистую руку.
Когда пришло время проститься, Маруся поцеловала меня.
— Отец твой, Геза, был праведным человеком, и ты тоже очень хороший мальчик. Только радость, одну радость доставлял ты своей старой няне. Так же, как и Микола. Но все же я никогда, никогда больше не хочу тебя видеть! Никогда, никогда больше не возвращайся на эту землю, на которой все порядочные люди несчастны.
— Нет, няня Маруся, я вернусь! Я непременно вернусь! Я знаю, что на Западе солнце заходит позже, чем на Востоке. Но нет такой силы, которая могла бы воспрепятствовать тому, чтобы и у нас когда-нибудь стало светло. Тогда я вернусь, и тот, кто желает людям добра, будет иметь право на жизнь. Понимаешь ли ты меня? Не важно. Жди, я непременно вернусь! До свидания, дорогая мать!
Вечером два сыщика повели меня на вокзал. Один из них проводил меня до границы.
Москва, 1937–1939