Однако если я готов, позабыв о брезгливости, натянуть на себя этот заношенный и пропахший тысячелетним невежеством азям и носить его, делая вид, как и все, что мне удобно и легко в нем, то измениться при этом внутренне я не в состоянии. Я не могу понять, а потому и согласиться, скажем, с тем, что именно православие только одно истинно; что все остальные христиане, а также неверующие (в личных достоинствах которых я, впрочем, убежден) находятся во лжи, в прелести и дьявольском наваждении, что их взгляды непременно ересь или заблуждение, которому нет места не только в Храме, но и в моем сознании; что я почему-то должен относиться непременно отрицательно и к их правде и к их вере. Почему? Мы крестимся так, а они иначе, они иначе ходят вокруг алтаря или поют «аллилуйя», у них папа, а у нас патриарх и Дух, исходящий от Отца, а не от Отца и Сына, — но разве нет главного, которое все примиряет? И разве я пришел сюда затем, чтобы променять бесправие внешнее на еще более отвратительное — внутреннее; затем, чтобы, не будучи в состоянии жить свободным, отказаться и от свободы думать? Но разве это не прямой путь к кострам, которыми при тишайшем Алексее Михайловиче выверяли истину и которые сегодня, в гуманную пору, так легко заменяются лагерями и каторжными тюрьмами? И потому я утверждаю первым условием необходимость экуменизма, — утверждаю, не успев стать ни православным, ни католиком, ни протестантом, не поняв трагедии нашего раскола, ибо не вижу во всем этом никакого здравого и отвечающего духу времени объяснения, кроме того, по которому, говоря словами Толстого, «сумские гусары считают, что первый полк в мире Сумский гусарский, а желтые уланы считают, что первый полк в мире — это желтые уланы».
Модель эта только внешне напоминает «Исповедь» Л. Толстого. Семья, наука, дело, спасение человечества — все «только обман и глупый обман», писал Толстой, — «ничего даже нет смешного и остроумного, — а просто жестоко и глупо»; все религиозные и философские системы — от Соломона, буддизма, античности до Канта и Шопенгауэра, подвергнутые неистовому рациональному анализу, — все они только подтверждали чудовищную нелепость жизни, ибо смотр им устроил человек, не умеющий отрешиться от своей рассудочности. Путь веры, попытка понять феномен сознания миллионов и миллионов простых людей — не «философов и ученых», нашедших этот смысл в каком-то невероятном «презренном, ложном знании», этот путь и был для Толстого единственным выходом, возможностью уйти от петли, ножа или железных рельсов. Его дальнейшая трагедия — отрицание Церкви, ее Истины, невозможность понять Воплощение и Воскресение, первородный грех и Искупление, его смущение перед Таинствами — открывают все ту же структуру человекобожества, неспособного отказаться от Искушений, все тот же путь соблазна, с неминуемой железной логикой завершающийся антихристом и Великим Инквизитором. И все же в бесстрашной искренности Толстого не было никакой корысти или, мягче говоря, какого бы то ни было личного расчета, его душа страстно жаждала постичь хоть какой-то смысл существования, не уничтожавшийся неизбежностью смерти.
В описанной же мною современной модели, при всей схожести итогов, нет этого онтологизма толстовской трагедии — здесь не желают внимать опыту, даже близкому, здесь все оборачивается мирской суетностью, морализаторскими софизмами возвращающего «билет» Ивана Карамазова. Не успев переступить порог Храма, я предъявляю Церкви претензии за слезу ребенка, не дав себе труда задуматься над тем, что вне Церкви я никогда не смогу постичь, почему его замучили, как не смогу и утереть эту слезу; не понимая, что мой морализм, моя жажда «справедливости», моя мечта создать рай на земле уже обернулись в нашем опыте морем слез и что даже толстовский мирской морализм, такой чистый и бескорыстный по сравнению с моим, есть основания считать (см. вторые «Вехи» — «Из глубины») одним из источников философии русской революции с ее требованием немедленного и полного осуществления добра на земле и с ее реальными результатами.