Надя Живкова была самой близкой подругой Иры Червенковой с 1945 года. Отличницы, они выступали в художественной самодеятельности, танцевали, разыгрывали спектакли.
Они рады мне, особенно Ира, улыбаются, но я робею. Они недосягаемы для меня. И все-таки мы становимся рядом, они чуть правее и на ступеньку выше. И Надя и Ира поют вторыми голосами, я – первым. Но я, прислушиваясь к ним, сползаю, сползаю на второй.
И вдруг Надя, красавица Надя исчезает из хора. Не приходит на занятия и Ира Червенкова. А в нашем классе появляется девочка, похожая на встрепанного воробушка. Она очень тихая и, как и я, на перемене не встает с места. К ней подходят, разговаривают, до меня долетает не совсем понятное: «генерал Вранчев… в тюрьме…» Я совершенно забыла 37-й, 38-й годы, забыла 39-й, я не понимаю: коммунист? генерал? в тюрьме?
– Ты знаешь его? – спрашивают меня.
– Нет, я не знаю. Не слышала.
– Не слышала – потому что не из Советского Союза.
– Но он же коммунист? Известный генерал. Руководитель военной разведки – генерал Петр Вранчев!
Я не знаю. А она сидит, тихая, сжавшаяся в комочек. Серенькая. К ней у всех очень нежное отношение. И говорят с ней тихо. «Его скоро выпустят, тут какая-то ошибка». Так говорят ученицы, так говорят и учителя.
Надя Живкова… генерал Петр Вранчев… Да, я долго ничего не знала и не интересовалась.
Из того времени, лета 1949-го, всплыл в памяти папин испуг, иначе не скажешь.
Это было во время нашего путешествия по Болгарии, мы – папа, Вовка и я – двигались на юг, в сторону то ли Греции, то ли Турции. Папа связал это путешествие со своими исследованиями, кажется касающимися малярии. Заночевали в выжженном от жары городке, где папе выделили комнату в каком-то административном здании. Поставили три кровати. Кровать папина стояла рядом с моей, он лег и захрапел, я не могла уснуть, но разбудить боялась. Стала тянуть за край его простыни. Только он захрапит, я ка-а-к дерну!
– А? Что? – Он вскакивает, оглядывается.
Я притворяюсь спящей. Он уляжется, и мгновенно раздается вновь захлебывающийся храп. Я терплю какое-то время, потом опять со злостью дергаю за край простыни, и опять:
– А? Что?
Он наклоняется, заглядывает под кровать и наконец понимает. Ложится на спину и молчит.
Так вот утром, за завтраком, мы узнали, что в этом городе ночью произошел взрыв на химическом заводе.
– Диверсия, – говорят папе.
Помню, папа сразу посуровел. Мы вышли на улицу и сели под чахлое дерево, задыхаясь от жары и какой-то тяжелой пыли, и папа проговорил:
– Нехорошо, что мы оказались здесь в это время.
Его тревога мгновенно передалась мне, и вместе с тревогой – удивление: как же здесь не знают папу?
– Надо уехать, как можно скорее, – сказал папа, но к нам уже подходили.
В одно мгновение собралось и побурело его лицо, когда к нам подошли двое, показали папе раскрытое удостоверение, и папа, с уже забытым мною напряженно-зависимым видом, отправился следом за ними, на ходу бросив нам с Вовкой:
– Сидите здесь! Никуда не уходите!
Довольно долго мы сидели с Вовкой на солнцепеке, неподалеку от дома, где папу допрашивали и проверяли документы. Наконец, он вышел к нам своей обычной стремительной походкой, вытирая лоб. Мы сразу покинули тот город.
Сейчас я думаю, что папа еще год назад, в январе 1948-го, должен был насторожиться, прочитав в «Правде» заявление Димитрова на пресс-конференции в Бухаресте: «Что касается проблемы федерации, то в Румынии, Болгарии, Югославии, Албании, Чехословакии, Польше, Венгрии, возможно, в Греции, наши народы могут сами принять решение. Именно они решат, создавать ли федерацию или конфедерацию, где и как это должно осуществиться». Что это? «Сами»? Как такое напечатали? Спустя десять дней папа читает в передовице «Правды»: «Мы опубликовали заявление товарища Димитрова, однако это не означает, что мы разделяем его мнение. Совсем наоборот, мы считаем, что эти страны не нуждаются в навязываемой федерации или конфедерации. Единственное, в чем они нуждаются, – это в усилении и защите своего суверенитета и своей независимости».
Папа всегда меня удивлял тем, как внимательно прочитывал передовицу в газете, отыскивая скрытый смысл за ее скупыми строчками. Он-то понимал: передовица в «Правде» – это не заявление редактора, это – указание самого Сталина, и по тону передовицы ясно: Сталин разъярен. Я пожимала плечами: папа накручивает сам, ничего такого я не вижу.