— Неважно! — подсказал ей Уик, и я с ним согласился.
Возражать стал по существу, причем, — с оглядкой на свое место в общей истории, которое с каждой фразой казалось мне более обширным. Смущало лишь, что стенографистка из невежества или вредности могла эти фразы переврать. К концу монолога я восторгался собою так искренне, что меня порывало то выскочить из собственной кожи и зацеловать себя до дыр, а то, не покидая себя, расплакаться от умиления. Соответственно и поступил: сперва расхохотался, выдав истерическое состояние духа, а потом, обращаясь к будущим поколениям, объявил:
— Господин директор! Причем, обращаюсь не только к вам. Я все-таки прав! Спросите — почему? А потому, что, как говорили древние, веселый человек всегда прав! Вы назвали мою жалобу бредовой, но я готов за нее умереть! И снова спросите — как? Стоя на ногах и со смехом! Я готов уйти из этого мира исполненный лучших надежд! Спросите — почему? Потому, что, как сказал кто-то из древних, если человек умирает со смехом, — это начало завидной судьбы!
От уиковских недругов мне приходилось слышать, что, как и подобает разбогатевшему на скачках провинциальному еврею, он изъясняется примитивно, благодаря чему, дескать, президент и ввел его в свой кухонный кабинет. Со мною Уик разговаривал вычурно, хотя и предупредил, что не терпит тонкостей в речи за исключением самооочевидных, то есть таких, которые не являются тонкостями:
— Я вообще говорю просто, чтобы понимали даже дураки; причем, благодаря положению, не боюсь обвинений, будто дураки меня и слушают. Но поскольку, как считали древние, положение и обязывает, буду выражаться с тонкостями. Прежде всего я прекрасно вижу что тобой движет: ты сам признался, что — еврей, а принадлежность к еврейству сводится для многих к поискам алиби. Это — комплекс неполноценности, от которого — я тебя понимаю! — полностью отряхнуться трудно, как от последней капли в писсуаре! Я не люблю тонкостей. Ванда, насчет писсуара — не надо… Это — раз. Во-вторых, тебе хочется добиться невозможного, — отмены передач, которые одобрены. Отменить — значит признать свою погрешность, а это, как считали древние, хорошо для души, но не для репутации. В-третьих, ты и сам не веришь в то, что говоришь: как считали древние, если постоянно твердишь, будто во что-то веришь, значит, этого боишься! Спрашивается: чего же ты боишься? Отвечаю: того, что не сможешь найти алиби своему существованию. Ясно одно, — и я заканчиваю, но этого, Ванда, записывать тоже не надо. Так вот, ясно одно, это я тебе, Родан! Если не перестанешь искать свое жалкое алиби в моих владениях, а тем более — с этой бездельницей Нагасаки, то очень скоро тебе придется ломать голову — причем, безуспешно! — в поисках опровержений такого обвинения… я имею в виду обвинение в таком грехе, совершить который тебе не хватило бы ума! Не только ведь гражданином не станешь, но за такой грех гонят в шею из страны. А это тебе будет обидно, потому что ты уже патриот!
Потом он взглянул на часы, развернулся корпусом к стенографистке и продиктовал ей еще одну фразу:
— Мне сказать больше нечего, — и протянул руку.
Вытянутую в струну, директор держал ее, во-первых, слишком низко над столом, а во-вторых, — по причине ее короткости, — слишком близко от туловища. Для пожатия этой руки мне пришлось бы не только вывернуть вверх свою, но, перегнувшись через стол, проникнуть сперва в узкую щель между ним и директорской ладонью, а потом осторожно обвить ее своею. Прежде, чем шевельнуться, я заглянул Уику в свернувшиеся зрачки и увидел, что облегчать мою задачу он не намерен. Отказавшись от приглашения перегнуться через стол, я обошел его справа, и, растопырив пальцы левой кисти, небрежно, но властно обхватил ею и защелкнул в ней, как в наручнике, по-детски тонкое и голое запястье протянутой мне конечности, а потом по-хозяйски тряхнул ею три раза. В этот раз заглянуть мумии в зрачки не удалось из-за произведенного ею шума, — пронзительного скрипа резко отброшенного назад кресла, сердитого хруста костей в коленных сгибах и дрожащего от негодования возгласа: «Вон!»