Я подумал, но решил сказать правду:
— Скажу ей правду! — и уточнил. — Выложу мою жалобу.
— Ну, валяй! — поправился он в кресле. — Выкладывай!
Поудобней расположился и я. Ухватился за громоздкий булыжник жалобы внутри себя, набрал в легкие воздух и начал — без иронии — со слов: «Как говорили древние…»
Древних — по окончании моей речи — упомянул и он. Пока, однако, я произносил эту речь, а стенографистка Ванда ерзала на стуле и недружелюбно поглядывала на меня, — Уик не только ни разу не шелохнулся, но ни разу не отвел взгляда от своих веснушчатых рук, которые держал скрещенными на столе. Трижды — пока я выкладывал жалобу — на верхнюю кисть приземлялся неизвестный мне крылатый червяк и скреб директорскую кожу своими гадкими ножками. Уик не пошевелил пальцем и тут. Следить за выражением его лица было бесполезно, поскольку выражения на нем быть не могло. Ничего нельзя было определить и по осанке туловища: держалось впечатление, будто в кресле покоилась мумия гигантской крысы. Больше всего меня раздражало, что я не понимал — слушает ли он эту жалобу впервые или нет. На всякий случай, я рассказал обо всем, не только о том, что чтения солженицынской прозы следует либо прервать, либо представить ее не в качестве истории, а в качестве вымысла; рассказал даже о том, что «Голос» занимается шпионажем — посылает закодированные радиосигналы советским резидентам ЦРУ во время передач о нечистоплотности советской журналистики, — обо всем, что смыкало этот «Голос» с голосами моей родины, со всем тем, чем он громко возмущается. Когда я закончил жаловаться, Уик произнес:
— А поститься пробовал? Кто-то из древних сказал, что, если человеку нечего делать, самое полезное — поститься.
— Я тоже не знаю кто это сказал, но поститься опасно.
— Опасно? — испугалась стенографистка, которая ерзала на стуле потому, что еле на нем умещалась. — Для здоровья?
— Нет, — успокоил я ее, — для совести: голодный желудок обостряет ее; поэтому поститься — если хочешь сказать правду — глупо. Так говорили эскулапы. Конечно, древние.
— «Эскулапы»? — вскинулась она. — Как это пишется?
Ответить мне Уик не позволил:
— Правду может сказать любой идиот, как сказал кто-то из древних, и только мудрец пробивает красивой ложью завесу бытия, тем более, что, как сказал тот же древний, — а может быть, другой, — на свете нет ни правды, ни лжи.
Мною овладело чувство моей исторической важности: друг президента не брезгует обсуждать с петхаинским беженцем общие принципы человеческой природы. И раз беседа стенографируется, — вечером, распивая компот, ознакомится с нею и вождь.
— Господин директор! — произнес я, откинувшись назад. — Я пока не гражданин, но уже патриот! И вы, наверное, очень хотите знать почему я приехал сюда, правда?
— Нет, — сказал Уик, — совсем не хочу.
Я не поверил, ибо иначе вопрос утрачивал смысл, состоявший в том, что у меня имелся на него ответ:
— Я стал американцем потому, что истина глаголет устами наших президентов! Один из них, выслушав ваше замечание, будто правду говорят идиоты, а лгут мудрецы, — ответил бы так: я вас уважаю, господин Уик, но постоянно лгать невозможно! Какое-то время можно лгать всем, постоянно кому-то одному, но всем и всегда — невозможно! — и повернулся к стенографистке. — Вы поспеваете?
Ответить директор не позволил теперь и ей:
— Ложь — хорошая вещь с плохим названием! — и поведя пальцем, запретил эту фразу записывать. — Это моя фраза! А что касается «лгать всем и всегда невозможно», ответ такой: «Возможно, если есть достаточный бюджет!» И сказал это твой другой президент, сам знаешь кто! А сейчас — есть ли какая-нибудь польза от правды? Конечно, есть: правда, сказал этот президент, это камень, назначение которого в том, чтобы на нем спотыкаться! — и пальцем же Уик велел стенографистке это записать. — Зачем спотыкаться? А чтобы легче отбирать людей: если кто споткнется, но плюнет на камень и пойдет дальше, — это наш человек! Кому кроме того древнего скульптора нужны сидящие на камне чокнутые мыслители?!
— Вы имеете в виду Родена? — обнаглел я.
— Родан или Нодар? — вставила стенографистка.