Однажды вечером поздней осенью он пришел в музыкальную школу на концерт, в котором, как было объявлено, исполнялись «три современные пьесы». Профессор Клингман никогда не пошел бы, имей он хоть малейшее представление о том, что его ожидает. Следует сразу оговориться, что профессор Клингман ни в коем случае не был человеком консервативных вкусов. Он даже считал, что опозорился во время исполнения «Славянской мессы» Яначека, так как буквально вопил от избытка чувств, а прослушав концерт Бартока для ударных инструментов (который вспоминал позже как величайший шедевр Стравинского), он сидел, оцепенев от восторга, не способный даже аплодировать. Но данное отступление от музыкальных традиций — так называемые «три современные пьесы»— оказалось для него ужасным испытанием. Началось с концерта для виолончели, в котором солист пользовался не смычком, а пилой — чего вначале профессор Клингман по близорукости не заметил. К концу пьесы, достаточно мучительной самой по себе, виолончель была распилена надвое. Вторая пьеса воспроизводила перекличку двух радиопрограмм, настроенных на разные волны, и скрипача, выражавшего свои музыкальные впечатления при виде фотографии обезьяны, снятой в натуральную величину.
Стеснительный в обыденных обстоятельствах, профессор Клингман реагировал на эту музыку с той бессознательной развязностью и непринужденностью, которая сделала его в известной степени печально знаменитым среди завсегдатаев концертных залов нашего города. Он ломал пальцы, стонал, закрывал глаза и один раз даже громко воскликнул: «О боже! Боже!» Смущенные коллеги и болельщики выступавших пытались утихомирить его — бесполезно. Он схватил бледную руку сидящей рядом дамы (миссис Филлипс, жены преподобного Ирвина Филлипса, который был вторым кларнетом в нашем филармоническом оркестре) и, сжав ее что было силы, прошептал:
— Безумие!
— Тише, — ледяным тоном прошипела дама, хотя было ясно, что она не так уж с ним не согласна. Высокая, величавая, с синевато-бледным лицом почти что цвета ее жемчужного ожерелья, она шумно дышала, и казалось, что от возмущения с ней вот-вот случится сердечный приступ; кто знает, чем было вызвано ее возмущение: то ли надругательством над музыкой, то ли соседством этого безумного старика.
Слова миссис Филлипс не произвели на профессора Клингмана никакого впечатления, но минутой позже он понял — это было видно по тому, как он вдруг вытянул шею, как заметались глаза за толстыми стеклами очков, — что все вокруг передразнивают его: ломают пальцы, вздыхают и стонут, изображая на лице страдание, отчего более робкие их друзья содрогаются, подавляя приступы дьявольского хохота. От стыда и гнева у профессора Клингмана заболело сердце, он ухватился за руку миссис Филлипс, крепко зажмурил глаза и замер в ожидании перерыва. Поглощенный страданием, он не смог заметить — или, возможно, не увидел из-за близорукости, — что человек, сидевший в ложе слева от сцены, наблюдал за каждым его движением, словно зачарованный, не отводя глаз даже на сцену, — так ученый-энтомолог изучает обычно поведение насекомого.
Наконец (это было просто невероятно, с точки зрения Альфреда Клингмана) все-таки наступил перерыв, в зале зажглись огни, и он побрел, спотыкаясь и пошатываясь, к выходу; он пробивался сквозь толпу, расталкивая людей, что обычно совсем ему было не свойственно, он извинялся направо и налево, хотя, скорее всего, он вообще никого не видел, потому что слезы застилали его глаза. Как-то он все же добрался до вешалки, взял пальто и шляпу и бросился к выходу. Но вдруг почувствовал, что не может идти, потому что у него бешено колотится сердце. Он прислонился к стене — с покрасневшим носом, вытаращенными глазами, изо всех сил стиснув грудь, — будто понял, что, если не успокоится, этот кошмарный вечер может стать для него последним.
— Чудовищно! — шептал он время от времени, возможно, громче, чем ему казалось. — Чудовищно! Богохульство!
Потом, как обычно бывает с человеком, попавшим в отчаянное положение, профессор Клингман попытался себя урезонить. Крепко сжав покрасневшие веки, он громко сказал: