И третий момент, очень важный, что Мандельштам органически — не по составу слов, которые он употребляет, или не по содержанию, если так можно выразиться, стихотворений, потому что вообще это… в отношении него говорить о содержании — это непросто, он, конечно, он… в прямом смысле слова мировой писатель. Он представляет действительно индивидуально в совершенно самобытном своем творчестве — он представляет себе мировую культуру!
И: И она… она поразительно русская!
МГ: Да. Да-да-да, и она поразительно русская.
Л: В отличие от Пастернака, которую я бы скорее назвал космополитическая, его поэзия.
МГ: Да, пожалуй.
Л: Как это ни парадоксально. А Мандельштам именно может быть, потому что он глубоко русский поэт, опять же парадоксально.
МГ: Притом поразительное тоже еще явление: все-таки вершинный Пушкин — это при Николае Павловиче (и это не просто, так сказать, хронологический момент), а… но Мандельштам достигает своих… ну, так сказать, своих вершин — мне так кажется — именно в воронежский период, так сказать, уже ссылочный период своего творчества. Он как бы заново там открывает… своей судьбою открывает для себя Россию. Это, так сказать, уникальный случай, и он дает возможность, кстати сказать, и если они хотят ставить фильм, включать эту коренную воронежскую Россию. Если бы они хотели.
И: Это мы хотим.
МГ: Вот. Вы понимаете, когда речь идет о поэтах… тем более поэтах непереводимых или нужно конгениально, чтобы его переводить!
И: А есть ли переводимые вообще поэты?
МГ: Ну, вообще говоря…
И: В принципе?
МГ: …Ну, есть же хорошо на русский язык…
Л: Но тут есть очень важный момент (если можно, я вас перебью).
МГ: Да, пожалуйста.
Л: Значит, действительно, как вы сами сказали, что это настолько банально даже — так часто это бывало: совпадение поэзии и судьбы в этой несчастной стране, что это как-то уже даже неинтересно. Почти у всех такое было. Но у него — чем интересно — у него стихи, сами его стихи есть судьба.
МГ: Конечно. Вот я это и имею, что судьба у него автор!
Л: Он… Именно благодаря тому, что он глубинно метафизичен…
МГ: Да-да.
Л: В этом смысле он мировой.
МГ: Согласен.
Л: Потому что он одинаково близок кому угодно. Потому что это глубинная проблема моего бытия, он всебытийный, всемирный. Поэтому его судьба как-то совершенно точно (его жизненная судьба) совершенно точно совпала с судьбой внутри его стихов. Мне кажется, никто в России так глубинно не ставил проблему человеческого бытия… Вот вы сказали, что… цитируя Ахматову, что не было предтеч в его поэзии, а мне кажется, что не было предтеч в его мистике. Он по-своему мистичен, но это только он, вот я не вижу никаких… откуда он, из какой системы… Скажем, у Белого можно угадать ряд — из какой мистики он выходит. Ну, у многих других, у Хлебникова даже можно даже найти, откуда он выходит как мистик. А это Мандельштам, вот нет другого такого… в мистике. …Но это, конечно, это… это элитарный поэт. Но, в конце концов, я думаю, Достоевский был элитарным писателем, элитарным прозаиком. Его уже достаточно разжевали, что теперь Европа может читать.
И: Ну, он был самый лучший русский журналист. Даже не журналист…
МГ: А кто в мировой культуре как поэт XX века может быть поставлен рядом с Мандельштамом? Лорка. Кто еще может? Я просто… я не настолько знаю.
ЕВ: Нет, но мы просто плохо ориентируемся в англо-американской традиции, так сказать, там кто-то ставит по, так сказать, как бы простоте…
И: Но они его не читали.
ЕВ: …Но при этом по философичности, например, того же Киплинга, например.
Л: О Пастернаке не слышали, о Булгакове…
ЕВ: Дальше. Потом есть…
Л: Киплинг — далекое прошлое.
ЕВ: Ну как, ну все-таки как же — начало века и захватывает эти все коллизии XX века с войнами, со всем. Дальше. Потом американцев…
Л: Тогда Белый, да, пожалуйста. Мы отказались от Белого, потому что это до 17-го года.
ЕВ: Ну да.
МГ: Да, в общем, по-настоящему XX век с 14-го — 17-го. Конечно, из трех названных: Мандельштама, Платонова и Булгакова Мандельштам и Платонов чрезвычайно тяжелы для того, чтобы знакомить с ними…
И: Это да, но это уже следующее, это уже когда…