Таким образом, едва ли имеются какие-либо основания рисовать развитие представлений о Страшном суде и загробном мире в том виде, как они изображены Арьесом: от покоя и сна умерших – к суду, от коллективной эсхатологии – к индивидуальной, от суда «в конце времен» – к суду, который вершится в момент кончины отдельного человека. Концепция этого ученого опирается на идею постепенного «открытия» и дальнейшего прогресса человеческой индивидуальности на протяжении Средневековья. На деле же оказывается, что идеи общего и индивидуального Страшных судов изначально соприсутствовали в христианстве и что «великая» и «малая» эсхатология не были последовательными этапами осознания верующим собственной идентичности[208].
Если согласиться с мыслью о том, что в представлениях о смерти находят свое выражение неявные установки в отношении личности, заложенные в «коде» культуры, то придется признать: христианство неизменно было ориентировано на личность, которая несет персональную ответственность за собственное поведение, но эта установка была по-разному выражена на уровне эзотерического богословия и на уровне обыденного сознания – здесь она своеобразно преломлялась.
Но в таком случае возникает вопрос: каким образом в сознании индивида сосуществовали две, казалось бы, несовместимые идеи Страшного суда, «великая» и «малая» эсхатологии? На мой взгляд, это противоречие очевидно скорее для нас, нежели для средневековых верующих. Входя в храм, они созерцали скульптурную сцену Страшного суда, украшавшую тимпан западного фасада. Но когда же, с их точки зрения, происходит этот суд – в настоящий момент или в неопределенном будущем? Трудный вопрос. В одном из «примеров» XIII века рассказано следующее. Умирает адвокат, у его смертного одра стоят коллеги, тоже юристы, и они слышат его ответы Высшему Судие, из которых становится понятным, что умирающий предстоит пред Христом на Страшном суде и пытается оправдаться от предъявленных ему обвинений. Умирающий взывает к коллегам: apellate! («Апеллируйте!») – он хочет прибегнуть с их помощью к юридической уловке, с тем чтобы выиграть время и затянуть или отложить процесс. Присутствующие, оказавшись как бы свидетелями Страшного суда, стоят в ужасе. Но с Христом уловки крючкотвора не проходят, и с воплем: «Слишком долго вы медлили с апелляцией: я осужден навеки!» – грешник умирает. Следовательно, Страшный суд вершится в самый момент смерти индивида[209].
А вот другой «пример». Умерло духовное лицо. Немного спустя покойник является с того света своему другу (как они и договаривались) и рассказывает ему, что в тот самый день, когда он скончался и оказался на том свете, произошел Страшный суд. Приятель возражает: «Ты же начитанный человек, неужели ты мог вообразить подобное?» Каков ответ выходца из загробного мира?
«Мало помогла мне вся моя ученость…» Поразительный ответ! Церковь учила о Страшном суде «в конце времен», а личный потусторонний опыт того, кто туда попал, свидетельствует о противоположном, и самое любопытное то, что автор «примера» не занимает какой-либо окончательной позиции; ему не ясно, кто прав в этом споре, который на момент обнажил одну из коренных дихотомий средневекового религиозного сознания[210].
Образы обоих судов, посмертного, над отдельной душой, и всеобщего, после Второго пришествия, интерферируют в одном сознании. Как мы могли убедиться, согласно официальной теологии, до Страшного суда завершенная биография индивида еще немыслима и личность не представляет собой целостности ни во временной протяженности, ни по существу. Следовательно, невозможно дать и ее окончательной оценки. Эта оценка вообще дается не людьми, а Высшим Судией. Но одновременно в средневековом сознании сквозила иная идея: приговор выносится в самый момент смерти человека, и тем самым биография завершается.
Налицо противоречие. Но религиозное сознание не страшится противоречий. Оно причудливо совмещает обе эсхатологии, и одна как бы просвечивает сквозь другую. В контексте проблемы личности важно подчеркнуть следующее. Человек поставлен в ситуацию, в которой его биография переплетается со всемирно-историческим процессом, переживаемым символически как история спасения. При посредстве церкви и литургии индивид ощущает свою личную причастность к этой истории, ибо каждая человеческая особь занимает в ней свое место, сколь оно ни ничтожно. На этом пересечении биографии с историей и делается возможной и даже неизбежной та контаминация «малой» и «великой» эсхатологий, которая одновременно и акцентирует значение человеческой личности, и включает ее в поток исторического времени. Это во-первых.