Тихо и пусто. Как черное покрывало смертный одр, тьма укрыла двор. Словно большое кровавое сердце краснеет фонарь, красные пятна света на земле напоминают лужи крови. Груда дров кажется незажженным костром для еретиков. Высоко в небе как пылающие факелы шевелят огненными языками звезды. Ни одна из них не упадет, чтобы превратить в пепел эту тюрьму, это королевство Петковича с красной сыпью Ликотича. Следом за сумасшедшим — своей жертвой, и мертвецом — всеобщей жертвой, из этого королевства спасся один-единственный человек, и он, эта несчастная «жертва» клеветы — доктор Пайзл! Ave, victor[118]. Пайзл. Тебя, как и твоего незадачливого клиента Рашулу, только женщине суждено победить и покарать! Вместо того чтобы судить, судьи тебя поздравляют, тебя оправдали те же люди, которые над всеми нами будут вершить следствие. Над всеми, только не над тобой! Ave, victor Пайзл!
О, судьи, судьи, ведите это бесплодное следствие, ведите его без главного и, может быть, единственного свидетеля обвинения, и пусть вынесут приговор только мне, отняв у меня право обвинять. Это будет еще одной карикатурой на правосудие. Уже объявленный преступником, я провел следствие над вами и всем вашим королевством — и знаю: виновны больше всего вы, собственные его дети! Я осудил вас, теперь судите и вы меня! Вы плакали, вынося мне свой вердикт; что означали эти слезы, как не собственное признание вины перед своей совестью? Вы вынесли несправедливый приговор! Итак, судите! Но сами вы уже осуждены! Вы караете, но и сами будете наказаны! Я обвиняю вас именем моей совести. Бессильный пока, потому что я один! Но грядет в конце концов высшая судебная инстанция великой совести, она устремит на вас свой пылающий взор, и вы побледнеете перед ней, как ночь перед багряным шаром, что утром встает на востоке!
Но сейчас пока еще вечер! И кто знает, что несет ночь, долгая, как годы! Зачем жить в этой ночи? — Юришич вздрогнул и судорожно схватился за прутья решетки. Была бы сила, сломал бы их.
Но что-то другое словно поколебало их: почти непрекращающиеся стоны жены Ферковича вдруг оборвались, раздался пронзительный крик, потом наступило тягостное молчание, как будто мученица успокоилась навсегда. Тишина. Вскоре она снова застонала, но теперь уже с чувством облегчения, в сладком бессилии, а ей вторил детский плач.
— Бом, бом, бом, в бой, в бой! — гремит, бухает барабан, духовой оркестр играет марш сигетской трагикомедии. — И-и-и, — пищит новорожденный.
— Феркович, у тебя мальчик! — слышится радостный возглас женщины. — Обошлось без операции!
Он прижался лбом к решетке. Напротив тюрьмы раскинулся черный город. Тут и там, как скелеты, торчат желтые шпили кафедрального собора, их силуэты — рога черного чудовища, вонзенные в еще более страшное чудовище — небо. Черные башенные часы как пустые глазницы ночного сторожа над городом, который ночь заключила в траурную рамку некролога. Но несмотря ни на что родился человек. Как будто иглой пронзил сердце этот детский писк. Юришич сползает с подоконника, падает на койку и прячет голову под соломенную подушку. Вся тюрьма ему кажется утробой, рождающей только издевательство над жизнью.
— Родился! Слишком рано все мы рождаемся! — бормочет он.
Феркович готов рассвирепеть, он лежит рядом и с обидой злобно шипит:
— Что значит, слишком рано? Целые сутки мучилась, а вам — рано!
В камере засмеялись. Из коридора донеслись голоса, заскрежетал ключ в замке. В дверях появился Ликотич, его желтое лицо побледнело, резкие тени под глазами как зияющие черные раны.
— Зачем меня именно сюда, папашка? — он скрипнул вытянутой шеей и подозрительно посмотрел на Ферковича. Надо же, его помещают на место Юришича и как раз рядом с больным заразной болезнью Ферковичем. — Нельзя ли в какую-нибудь другую камеру?
— Другую? Может быть, в отель, черт тебя подери! — Бурмут вталкивает его в камеру и входит сам. — Теперь я вам покажу права, кончилась ваша вольница, подонки! Утром устроили папашке Katzenmuzik[119], а сейчас у всех, в том числе и у меня, главного вора среди вас, Katzenjammer!