— Да-а, здорово, — только и сказал Фролов. Он шагнул к столику, выпил дожидавшуюся его рюмку коньяку. Острое тепло хлынуло в грудь, в голову. И опять навалилась горячая смутная обида. Вот он стоит перед Романом, выслушивает эпигонское пустозвонство одержимого и, как старший по возрасту и опыту, не может противопоставить ему что-то крепкое, убеждающее, свою нынешнюю правду. А какова она, эта правда? Есть ли она?
«Да, есть! — Фролов, привыкший думать вслух, чуть не выкрикнул эти слова. — Есть правда! Она в том, что я не могу, вернее, не хочу спорить с тобой, Роман… Новаторство без цели, поиск ради поиска, как пахота ради самого процесса пахоты — дорога в никуда… Тебя вот уж и в космос потянуло. Это очень неудобная для искусства область, Роман. У художника была и будет одна лишь возможность — мир человеческих отношений. Пока есть человек, пока он жаждет перемен жизни, борется за них, художнику обеспечено великое пространство для открытий».
Фролов подошел к окну и уставился в изрешеченную огоньками темноту.
«Вас, молодых, не словами, а примером убеди. А я сейчас не готов для этого. Но я не буду наставлять тебя, да и не имею права: у меня сейчас та же вина, что и у тебя. Что говорить о каких-то замыслах, когда у нас во всем только умысел, не душа, а тщеславие движет нами в работе…»
Эти мысли несли Фролову облегчение. «Кто осознал поражение, того не разбили!..»
— За открытиями не надо лететь и ехать. Они рядом, они в нас. Не беги от самого себя, — заговорил он, чеканя каждое слово, будто желая раз и навсегда вдолбить эту истину не Роману, а себе.
— Мы растеряли чувство впервые увиденного, — продолжал Фролов. Вдруг глаза его влажно, горячо заблестели, голос стал тише: — Порой я вспоминаю фронт. Первый раз меня ранило под Львовом. В госпитале много рисовал. Для армейских газет, листовок и для себя. Рисунки заменяли дневник… Сколько людей прошло перед глазами. И каких! А теперь как-то один остался… Так вот, в госпитале встретился мне чудесный человек — старенькая няня, тетя Даша. С нами она как наседка с цыплятами… Столько доброты, какое сердце! Главный хирург о ней сказал точно: «Дарья Семеновна несколько батальонов на ноги поставила…» Да! Я нарисовал ее, потом бюст слепил. Всем понравилась моя тетя Даша. И почти каждый раненый находил в нем сходство то ли со своей матерью, то ли с женой или сестрой. В тете Даше было понемногу ото всех добрых женщин. Помню, как благодарно глядели на меня солдаты! Вот когда я чувствовал себя скульптором! — Фролов сел в кресло и покачал головой: — Давно я не ощущал на себе подобных взглядов. Я не несу сейчас людям счастье. И ты, Роман, не несешь.
— Благодарные взгляды… За что нас благодарить? — Роман развел руками.
— Во. Это ты верно. — Фролов пристально взглянул на Романа. — Хотя я так и не пойму тебя до конца. Не отыщу тебя в тебе, Роман. Ты где родился, вырос?
— На полустанке. — Роман неловко улыбнулся. — Крошечный такой — из семи домов. Потом уехали в город. Дальше — учеба, институт… А к бабушке я изредка срываюсь, на полустанок. Добрая, вечная старуха, какие жили, наверно, еще в Суздальской Руси… Легкие у меня в детстве барахлили. Она все медом меня накачивала. Пчельник у нее. Медом, говорит, от всего вылечишься, кроме смерти. — Роман откинулся на спинку кресла, прикрыл глаза. Лицо его стало задумчивым. — Я мучился с дипломной работой и одновременно готовился к выставке, вкалывал с утра до вечера… А она меня жалела. Муравей, говорит, не по себе ношу тащит, да никто спасибо ему не скажет, а пчела по искорке носит, да богу и людям угождает. Помню, в ответ я кричал ей: «Да здравствует бескорыстный трудяга муравей, художник, взваливший на плечи бремя забот о судьбах вселенной! И позор пчеле-угоднице…»
— Полустанок, пчелы, бабушка, сельский пейзаж… Прекрасно! Вот где тебе надо пописать. В стране детства…
— Хо. Далекий розовый сон, пуповина, которую надо оторвать от себя как ненужный груз памяти. Человечество не должно умиляться, разглядывая свои пеленки и ползунки.
— Но ты-то еще и из пеленок, погляжу, не вырос, — сухо сказал Фролов и почти враждебно посмотрел на Романа. Что-то оборвалось в нем, и те мысли, что несли облегчение, потухли.