И еще страннее представить себе что внизу, в комнате с зарешеченными окнами, со стенами сплошь заставленными шкафами-ячейками, в какой-то одной ячейке лежит толстая папка с моим «делом». С делом Фёдоровой Е. Н., и в правом углу этой ничем не примечательной папки жирным шрифтом напечатано: «ХРАНИТЬ ВЕЧНО».
Я иду себе по Арбату, а эта папка, листы которой пестрят моей фамилией, именем и отчеством, — лежит тут, рядом, за железными замками, за дубовыми Дверями…
А может быть уже и не лежит. Теперь, после того, как Трибунал взорвался (в буквальном, а не переносном смысле) может уже лежит где-нибудь в ином месте, хотя, окна архива всё также смотрят на Арбат своими зарешёченными проёмами. Повреждения после взрыва видны только со двора и там сделали срочный ремонт.
Взорвался Трибунал ночью — где-то в подвале вспыхнул газ. Грохот и столб пламени был, говорят, грандиозный. Все окрестные арбатовские жители проснулись обливаясь холодным потом — началось! Первая бомба!..
Случись это в каких-нибудь тридцатых годах — можно себе представить, какое бы вспыхнуло и раздулось дело сколько людей сложило бы головы.
Так вот, лежит ли, хранится ли, мое дело там сейчас — не знаю, но где-нибудь обязательно хранится, — ведь вечность ещё не кончилась! Но ещё в 1956-м знаю, точно, что лежало, знаю, потому что в один момент его тут же разыскали, когда мне понадобилась справка из моего дела и я пришла за ней. Тогда-то я и увидала этот жирный оттиск: «ХРАНИТЬ ВЕЧНО».
Я иду по Арбату, а рядом, за грязно-жёлтой стеной, лежит повесть о моей жизни. Наверное важная повесть, раз её необходимо хранить вечно!.
Я тоже храню ее безо всяких замков и запоров в моей памяти. Храню вечно, ибо для меня — моя жизнь — это вечность. Это всё, что отпущено мне Богом, моя жизнь.
Через двадцать два года, вскоре после моей реабилитации, мы снова встретились с Юрием Ефремовым. Он сам нашёл меня, и начал «искренне» мне сочувствовать. Я напомнила ему о «голубой молодежи», и сказала, что теперь я знаю, кто он из этой «голубой» четверки. С замешательством, но все же вызывающе он ответил:
— Ну, что-ж… Бей меня по морде…
Ждал ли он, что я ударю? Я не ударила и была вознаграждена потоком трагических признаний, или, вернее, полупризнаний, ибо есть слова, которые ни написать, ни произнести невозможно. То, что я услышала тогда, не было для меня неожиданностью. К тому времени я уже и так знала все.
Он клялся, что любил меня. Он говорил, что был уверен, что мне не навредил. Клялся, что мой арест был для него неожиданностью. А «страшную фразу» моей мамы о «ста тысячах» он слышал впервые там, от них, в дни, когда сам был раздавлен, деморализован, далек от человеческого облика.
Мне стало противно его слушать, ведь я знала, что это опять ложь. Но было и немного жаль его, так как я понимала, что должно было происходить с его совестью.
— Разговоры со мной в НКВД, — говорил он мне, — велись все время в тоне ультимативных обещаний «воссоединить» нас в тюрьме, а по набору ругательств в твой адрес я мог судить, что тебя ждет. Меня громили за слепоту, близорукость, за то, что я не разглядел в тебе подлинное исчадие ада.
…А время идет, и идет. И вот прошли еще новых двадцать лет. Теперь он — видный деятель науки. Член Союза писателей. У него географические труды. И издан сборничек стихов. Он ездит в заграничные командировки. Читает лекции и делает доклады. Он — поклонник Рериха, Цветаевой и Пастернака. У него жена, дети и внуки уже. Кооперативная квартира и дача.
Дома его все обожают. Друзья — любят. К своему шестидесятилетию он получил с полсотни поздравительных телеграмм со всех концов страны. Было и чествование, был и банкет.
Мы встретились с ним еще несколько раз. Мне хотелось до конца понять его, и может быть всё-таки попытаться найти какие-то мотивы для оправдания… Я понимала, что о прошлом он говорит только полуправду, но мы уже больше этого прошлого почти не касались — что толку?
Я жалела его и понимала, какой ценой он заплатил за свою «комфортабельную» жизнь.
Он показывал мне стихи, которые продолжал писать. С нетерпением ждал моего отзыва. Стихи (не все!) мне нравились. Были они, в большинстве, лирическими, но были и «гражданственные».