— Я про ничего не говорил.
— Ты не виляй. Ты не дурью майся! Про меня на коне со старушкой на ремне я слышал, про училку «Кильку» тоже, и про ключель услышал. Меня поражает твой психический бросок! Как что втемяшится, — хоть стой, хоть ницом об стол! Хоть в лоб, хоть по лбу, хоть в висок.
Это Иван мыл кости по поводу бредовой, с его точки зрения, степановой теории о том, что лучшим стимулом является страх.
— Тебе если прилипнет мысль, то уже не отлипнет. Кто тебя пугать будет, корефан? Баба на огороде? Пьяница во время отлива в темном подъезде? С чего ты решил, что прорвет? Об косяк ударился, заложник сам себе?! Нашел слабительное, рыцарь-строитель!
Степану жарко после десерта о девочках заниматься еще и вопросами искусства. Он лениво гонял ложкой по дну тарелки глаза, вывалившиеся из минтаевых голов во время варки. Вильчевский посмотрел на дно глазастой тарелки и снова принялся орать.
— Пойми, наконец! Позади изменяющихся естественных форм лежит не подверженная изменениям реальность. Человечество столетиями нарабатывает методы, чтобы хоть на самую малую фигню залезть в трусы природе, а у нас ухарь-купец, лихой молодец желаит вытащить разгадку из пены будней на берег, изнасиловав природу в извращенной форме.
— Главное — метод. Согласись? Прорыв через порыв. Вот возможность прорваться к внутренней конструкции.
— О-о-о, давайте знакомиться: я — материальные проценты, экстраполирующие всю модель. А вы кто, сударь? Бессознательный алгоритм? И как, к примеру, вы хотите нас иметь? По-пасторски? Лежа и на спине или как умеют развратные парижане? В особенности парижанки.
— Ты мне бессознательным не тряси.
— Я не трясу. Что его трясти, это же не сиськи госпожи Жорж Санд.
— Ты мне Жоржа в нос не суй. Я никому ничего не навязываю. Это мой принцип. Пусть каждый живет своим умом, никого изменить невозможно, хоть застрелись. Ни людей, ни женщин. Даже если он дурак, незачем его системное видение под умные танки бросать. Пусть его! Я говорю, что такое возможно. Как — разберёмся.
— А ты прыгни с самолета. Без парашюта, но с этюдником. И пока летишь, успеешь написать из будущего ухо. Точно, ухо!
— Почему ухо-то?
— Ну не глаз же. Глаз — символ самости. А символ страха знаешь что? Вот, ты уже сообразил. Символ страха — понос. А понос — символ дизентерии. А дизентерийный понос — символ дискурсивного мышления. Понял, ударенный красСтами?
— Отфунь.
— Не-ет, ты не понял, корефан. По той простой причине, что не болел этой чудной болезнью. А я болел. И очень много философствовал, когда по пять часов не сходил с унитаза. Когда по пять часов в день по пять раз не сходишь с унитаза, волей-неволей станешь философом. Когда взрослеешь, надо учиться философствовать. Когда становишься художником, философствование — необходимость. Поднялся с утра, бензопилой побрился — и философствуешь за абсентом, почему, скажем, скульптор созидает, разрушая. Почему не наоборот? Если наоборот — это уже мортидо, невротическая особенность недопитых художников, удовлетворяющих инстинкт смерти нанесением ущерба, убийством и самоубийством. Хотите с самолета сигануть с этюдником, но без парашюта? Так-то! — махнул дланью. — Впрочем, всякое содержательное отрицание философии уже философствование.
— Не о чем спорить. Помнишь формулу Дени? «Не забывайте, что всякая картина прежде всего не боевой конь, обнаженная женщина или пейзаж, а плоскость, покрытая красками, наложенными в определенном порядке.» Я говорю только о том, что налагать краски можно определенным порядком. Если хочешь — беспорядком страха. А ты мне философию какую-то вменяешь с повадками неудолетворённой женщины.
Но спорить не особенно хотелось. Так, пара вялых оплеух. Не та температура за бортом. Банально — жара. Зато видел бы кто, до какой точки закипания могут доходить перманентные поиски истины, таковой не являющейся, когда условия оптимальны, всё этому способствует и кожа мудрецов не липнет пластырем к коже кресел. Степан дотянулся до губной гармоники, дунул на пробу и сыграл вкусный пассажик из «Победы Веллингтона». Вдогонку «Собачий вальс». Вильчевский чем-то заинтересовался за окном и полез на балкон.