Но скоро Хуану-Тигру, вынужденному по нескольку часов в день проводить за прилавком, столь долгая разлука с женой и сыном стала казаться невыносимой, и он решил передать свою торговлю в другие руки. Поскольку место было выгодным, а сам Хуан-Тигр был весьма ловким коммерсантом, то продажа принесла ему неплохой барыш.
Конечно, его очень печалила перспектива никогда больше не слышать пикантных рассказов Начина де Начи, приходившего сюда в базарные дни, по четвергам и воскресеньям. И поэтому Хуан-Тигр, чтобы не скучать без разговоров, теперь приходит на рынок и садится на табуретке рядом с Начином, возле его доски с шапками. Когда наступает время обедать, Хуан-Тигр тащит приятеля к себе домой, хотя Начин и упирается, отговариваясь тем, что они с Эрминией совершенно разные. Да так оно и есть: если сам он – воплощение стихийной силы природы, по законам которой женщина является существом низшей расы (или по меньшей мере чем-то вторичным), то Эрминия, наоборот, воплощает непроизвольную тягу к культуре, к обществу воспитанных и вежливых людей, среди которых женщину принято обожать, боготворить и превозносить. Но этот антагонизм, существующий между Начином и Эрминией, никак не проявляется, не прорывается наружу.
Хуан-Тигр частенько говаривал:
– Я бросил мою жизнь в мыльную воду, выстирал ее, и теперь она стала чистой, как снег на горных вершинах. Все пятна, какие были, отстирались, вся старая грязь сошла.
Но это было все-таки не совсем так, потому что в его душе все еще таилась еле заметная тень, все еще слышался отзвук неутихающего недовольства самим собой. Это легкое неудовольствие, это едва ощутимое беспокойство были порождены тем несправедливым оскорблением, которое он нанес Карге – своей старой и верной служанке; тогда, швырнув ей тарелку прямо в лицо, Хуан-Тигр обозвал ее ведьмой, наводящей порчу, и сатанинским отродьем, а потом и вовсе выгнал. Если вернуть ее домой, назначив ей большее, чем прежде, жалованье, то тем самым справедливость была бы восстановлена, а попутно был бы разрешен и больной вопрос прислуги, ибо Эрминия упрямо твердила, что им уже ни за что не найти подходящей служанки, которой можно было бы вполне доверить свое спокойствие. И тем не менее Хуан-Тигр, прежде чем решиться на этот шаг, довольно долго раздумывал, поскольку, на свою беду, он верил в сглаз и потому опасался, как бы кривая старуха, смотревшая всегда в одну только сторону, не принесла в их дом несчастья. Но, преодолев наконец этот простонародный предрассудок, Хуан-Тигр, якобы рискуя своим благополучием, снова взял Каргу в служанки – к немалой радости Эрминии. Что же касалось самой Карги, то, отбыв свою ссылку и бросив наконец якорь в доме Хуана-Тигра (после бесчисленных бурь, после долгих скитаний по чужим, таким негостеприимным домам!), она чувствовала себя примерно, как Одиссей, который в конце концов вернулся на сладостную свою Итаку. Карга словно помолодела на целых двадцать лет. Кому, как не ей, была ведома сокровенная тайна, пленительный дух этих сумрачных комнат? Для нее все старые вещи, находящиеся в этом доме, имели душу, умели видеть и говорить. Стаканы, выстроившиеся на кухонной полке (такие разные по форме, качеству и размеру), были словно трубками органа, которые, казалось, издавали нежную и прозрачно-звонкую мелодию – как тогда, когда Колас, выстукивая по стаканам черенком вилки, играл на них «Дунайские волны». Когда старуха вошла на кухню, начищенная медь кастрюль встретила ее единодушным криком, будто то были не кастрюли, а горны, играющие триумфальный марш. Даже каштановые доски пола – такие же древние и узловатые, как сама Карга, – жалобно вздохнули, когда она по ним прошлась, и хрипло поздоровались с нею: «Добро пожаловать, сестрица!» Карга была древним духом этого дома; едва она, водворившись здесь снова, вступила в права владения, Хуан-Тигр, Эрминия и Мини тотчас же превратились, можно сказать, в гостей. Словно выполняя их молчаливое соглашение, старуха взяла на себя управление домом.
Карга обожала Мини. Часто она подолгу держала его у себя на коленях, играя с ним, восторженно его разглядывая, напевая ему колыбельные времен царя Гороха и отчаянно шепча ему ласковые слова, которые, выражая любовь (любовь к жизни!), звучали, казалось, громче и весомей, усиленные неутихающим эхом, доносившимся из тьмы веков. Морщинистая старуха и нежнейший младенец смотрелись как сухая виноградная лоза, на которой распускается молодой листочек: это было как зарождение новой жизни в недрах древней традиции.