В январе 1944 года постояльцев дома Шустерсов заметила и тотчас же выдала полиции соседка. Это произошло, когда Карлис и Жанис Путе отправились за картошкой на склад, расположенный на торфоразработках. На беду они взяли с собой и своих подопечных. Было темно и холодно и, казалось, что во всем свете нет больше никого. Всегдашнее чувство опасности притупилось от месяцев монотонного сидения в спертой тесноте погреба, и так хотелось вдохнуть полной грудью колкий ледяной воздух, так хотелось почувствовать, что ты жив, что живешь, а не влачишь существование! Кроме того, и помочь требовалось ребятам — сколько бы времени они таскали эту картошку вдвоем. Набрать вволю подмерзших клубней разрешил директор торфозавода, чье семейство обшивал Карлис Путе.
Полицейские появились только утром: понятное дело, кому охота тащиться морозной ночью проверять досужие домыслы вздорной бабенки — будто бы выходили из шустеровского дома какие-то чужаки, то ли трое, то ли пятеро, с ними и братья Путе, и куда-то пошли они все вместе один за другим.
Жанис Путе, служивший в канцелярии полиции безопасности, успел предупредить своих о готовящейся облаве. Его жена Анна, хоронясь, вывела четырех жильцов и указала им в сторону заросшего густым и колючим кустарником и низким лесом холма Мисинькалнс.
«Ребята, — сказала она, — схоронитесь там, пока не уляжется тревога, а потом мы вас снова заберем. Ну пройдет день, два…» Она сунула им узелок с едой, еще раз показала, куда идти, вздохнула и попрощалась.
Четверо евреев остались одни в огромном и страшном мире, от которого они отвыкли за долгие месяцы сидения в подвале. В мире, пугающем хлопаньем крыльев пролетевшей над головами вороны, оглушившем треском проехавшего в отдалении грузовика. В этом мире их единственным уделом была смерть, им запрещено было жить, они не смели дышать, каждое судорожное движение их грудных клеток, каждый удар сердца, отдающийся в горле, были украдены у хозяев нового порядка, они были вне закона. Они не смели уцелеть.
Трудно сказать теперь, почему они сбились с дороги и свернули к торфяникам. Им удалось пройти незамеченными несколько километров, но потом, уже рядом с торфоразработками, они напоролись на охотников. Стреляли в уток, а они решили, что идет охота на них. Евреи, прошедшие гетто и лагеря, очень хорошо понимали, что означает захлебывающийся собачий лай.
Надобно добавить, что у них был с собой обрез, сделанный из охотничьего ружья, и несколько к нему патронов. Надежда выжить совсем покинула их, блеклое холодное солнце померкло, и души их обняла печаль — они решили, что должны умереть. Тогда они по очереди выстрелили каждый в себя. Так и закончилась история четырех молодых евреев, которые хотели жить, будучи обреченными на смерть.
Но история нескольких молодых и старых латышей, осмелившихся помочь им выжить, была далека от своего завершения… Арестовали всех, не пропустив и старых Шустерсов, которые, как уже говорилось, ни сном ни духом не ведали о том, что происходило в подполье их дома. Избивать их начали еще в Айзпуте. Били резиновыми палками, от ударов которыми лица и тела чернели. Когда на допрос в полицейском участке повели хромающую тетушку Еву, она еще в коридоре стала истошно кричать: «Мои деточки ничего не знали про этих евреев! Это я, я одна, дура старая, прятала их на свою голову! Дети и не знали ничего!» Ах, как хотелось ей отвести беду от детей, предупредить их, чтоб отпирались и валили всё на нее. А ее тут же в коридоре начали бить, били палками и ногами, топтали сапогами строители «нового справедливого порядка», радетели обновленной Латвии. Она кричала, захлебываясь криком и кровью, стонала, но не переставала упрямо шептать: «Это я, я одна, а дети не знали, не знали они ничего…» А дети, сидевшие в камерах вдоль коридора, слышали всё до мельчайших подробностей: как мягко стучат дубинки, обрушиваясь на голову и плечи их старой матери, как, сопя и задыхаясь, топчут ее тело, тело их мамы, сапогами и что-то страшно хрустит в коридоре. И мама кричит, а полицейские кричат еще громче: «Ну что, сука, будешь еще жидов укрывать, а?»