— Это как же?
— Ну еще квартирные идут, семь сотен. Но ведь электричество, вода, газ. От телефона отказался, но все равно — лекарства кое-какие. Для меня, в смысле.
— Как же можно прожить?
— А что делать. На автобус, конечно, не остается. Вот и думаю. Может, забрать? Вернут ей социальное пособие, на двоих три четыреста плюс тысяча четыреста квартирные, жить можно. А если я заболею? Элементарно спину прихватит, долго, что ли?
Кто его тянул за язык? В самом деле, если спину прихватит? Поясница уже давно побаливала. Да мало ли что могло случиться? Я мог подвернуть ногу, заболеть гриппом с высокой температурой. Если я однажды не приду, Дуля, не в силах понять, почему меня нет, сорвется в полную невменяемость. Элла назначит успокаивающий укол, эфиоп с русским Мишей придут ее кормить, она будет отворачиваться. Вначале попробует подлизываться, взывать к совести, но на это уже не хватит ума, начнет протестовать, и ее сделают лежачей, за три дня — навсегда, переведут на второй этаж к матери этого Вали…
Надо было немедленно забирать ее домой, пока, как говорит Валя, сама ходит. Но ведь всякие напасти могли со мной случиться и дома. В «Мальбене» хоть кровати с ограждением, присмотр, Элла, санитарки, а дома она упадет с кровати или с лестницы… Я не знал, на что решиться.
Если не было дождя, прямо из столовой мы отправлялись гулять. Выходили через заднюю, автоматическую дверь, добредали до ближайшей скамейки, отдыхали и шли дальше. С каждым днем я удлинял маршрут. Был март, дул холодный ветер, и скамейки вдоль асфальтовых аллеек стояли пустыми. Дуля шла во фланелевой больничной пижаме. Фасон пижамы был точно скопирован с лыжных костюмов пятидесятых годов, в которых мы школьниками сдавали нормы ГТО. Я поднимал капюшон или воротник своей куртки. Всегда с какого-нибудь газона доносило запах свежескошенной травы. Посидев на одной скамейке, мы шли к другой. Напротив первой торчали три высокие пальмы, растущие как бы из одной точки. Напротив следующей свешивала сквозные ветви декоративная плакучая ива. Сквозь ветки проглядывало холодное, но яркое солнце. Перед третьей рос куст садовой ромашки в рост человека. Была еще одна скамейка, дальняя, любимая, вокруг нее, как детский аттракцион или трубы взорванной канализации, извивались вылезшие из земли корни гигантского дерева неведомой нам породы. А однажды мы открыли для себя культурные посадки красных деревьев, вероятно, зонтичных акаций. Листья осенью облетели, и в начале марта вместо них пламенели соцветия размером с кулак каждое. Шарообразная, безлиственная, из одних соцветий, крона была плотной, сплошной, а цветки были такого чистого пунцового тона, такие яркие, что казалось, будто вся крона излучает свет.
Тревожность Дули не возвращалась. Впрочем, я открыл новую для себя вещь: в бездействии Дуля не погружалась в задумчивость, как это случается с любым здоровым человеком. Здоровый может уйти в воспоминания о чем-нибудь, может стучать ногой или пальцами руки, наконец — просто напевать и сидеть спокойно. Такая работа была Дуле не по силам. Голова оставалась ничем не заполненной. В эту пустоту, если я не принимал мер, проникала, как воздух в вакуум, чистая, без причин и содержания, тревога. Нужно было не допускать пустоты, но и не перенапрягать. Любое перенапряжение тоже делало ее тревожной. Я выбирал что-нибудь среднее, эмоционально нейтральное, начинал вслух восхищаться пальмами, ромашкой или цветом акаций, и иногда Дуля впускала это в себя, а иногда оставалась закрытой и пустой. Это видно было по глазам. Тогда, усевшись на очередную скамейку, она не расслаблялась ни на мгновение и, как дома накануне «Гилель Яффе», через несколько секунд порывалась встать. Мысль, так и не родившись, регрессивно перерождалась в движение. Движение заменяло сознание. Мы вставали и шли к следующей скамейке, на которой она тоже могла усидеть лишь несколько секунд, после чего нервно говорила:
— Ну что, пойдем?
Утратила способность к ожиданию. Я не мог попросить ее подождать на скамейке, пока сбегаю за забытым на прикроватной тумбочке мобильником. Мы шли за ним вместе и потом возвращались к скамейке.